Этери вспыхнула и подняла на него сияющие глаза.
— Но, — сказал Авель, и радостное сияние ее глаз сразу угасло, — человек живет на свете не для одного себя. Какой-то древний мудрец, не помню кто, сказал: «Если я живу только для себя, то зачем я?»
— Я не понимаю, Авель, — беспомощно сказала Этери. — Это все слишком сложно для меня. Ты говоришь, что я нужна тебе, что встречи со мной делают тебя счастливым. И я чувствую, что ты не обманываешь, что это и в самом деле так… И в то же время ты уходишь от меня. Куда? К кому? К этим рабочим, которым ты решил посвятить свою жизнь? Неужели они тебе дороже меня, дороже нашего счастья?
— Разве дело в том, что я люблю рабочих больше, чем, скажем, мещан или лиц духовного звания? Просто я ненавижу несправедливость. Я стою за рабочих, потому что они обездолены, угнетены. Я сочувствую всем униженным и оскорбленным, как назвал их великий русский писатель Достоевский. Но мое отношение к рабочим продиктовано не только эмоциями, не только естественным чувством справедливости. Я убежден, я в это верю, нет, мало сказать — верю, я это твердо знаю: рабочим принадлежит будущее. Им самой историей предназначена великая миссия навсегда покончить с такой жизнью, когда один человек угнетает другого.
— Почему именно им? Всегда так было, всегда так будет.
— Да, так было. Но больше не будет… Понимаешь, Этери… История — это не цепь случайностей. Она движется по своим законам. И главный закон истории состоит в том, что именно рабочие и именно в наш век создадут на земле царство справедливости.
— Рай на земле? Ты в это веришь?
— Да, верю, — твердо ответил он.
Этери задумалась.
— У каждого своя вера. И твоя вера не хуже всякой другой… Одного я не могу взять в толк, почему этот рай на земле должны устроить именно эти твои рабочие?
— Потому что больше его некому устроить… Да, кстати, что это ты все время в таком тоне говоришь о рабочих? Чем, скажи на милость, они тебе не угодили? Они живут такой страшной, такой тяжелой и беспросветной жизнью… Они задавлены не только вечным трудом, не только нищетой, но и темнотой, невежеством. Но, Этери, они отзывчивы и честны. Я ведь сам живу среди рабочих, я знаю их…
Этери повела себя неожиданно. Она вдруг взяла его под руку, прижалась к нему всем телом, словно отдаваясь его защите, и прошептала:
— Сама не знаю, что ты со мной сделал. Ты так глубоко ворвался в мое сердце, что даже мать моя не сумеет теперь ничего с этим поделать.
Авель не нашел, что ответить. Он только крепко прижал Этери к себе. Так они и шли по улице, как бесконечно близкие, навеки родные люди.
— Пока я еще не умею думать, как ты. Не все, что ты говоришь, я понимаю. И не все из того, что понимаю, кажется мне правильным. Но я научусь. Честное слово, научусь.
Вот и вокзал… Пестрая толпа людей, крики извозчиков, свист и шипение паровоза… Но они шли по вокзальной площади, а потом по перрону, никого и ничего не замечая, словно отделенные какой-то незримой стеной от всего мира.
Последнее пожатие рук, последний прощальный поцелуй, сладость которого он будет помнить всю жизнь… Вот и все… Поезд трогается. Авель, стоя на подножке и держась рукой за поручень, другой рукой машет, машет изо всех сил… Машет даже тогда, когда перестает различать Этери в толпе провожающих. И она тоже машет, машет своей тоненькой ручкой. Уже давно скрылся из глаз последний вагон, уже почти совсем опустел перрон, а она все стоит недвижимо на том же месте, где только что стояли они вдвоем, и машет вслед поезду, уносящему ее возлюбленного.
Еще в январе Ладо узнал, что за границей — кажется, в. Лейпциге — стала выходить общерусская нелегальная; марксистская газета «Искра». Знал он наверняка, что газета эта уже попала в Россию. Но, как ни старался, ему все не удавалось заполучить ни одного экземпляра. И вот наконец — это было как раз в тот день, когда Авель выехал в Тифлис, — ему посчастливилось раздобыть первый номер. Сунув сложенный в несколько раз тоненький газетный лист за пазуху, он решил отправиться в комнатушку, которую снимал Авель (ключ от нее всегда был у него), чтобы там без помех изучить эту газету, о которой он так много слышал. Чувства, которые он при этом испытывал, можно было сравнить с ощущениями изголодавшегося человека, раздобывшего кусок хлеба и мечтающего поскорее уединиться, чтобы утолить своп голод. Запершись изнутри, Ладо жадно впился в газетный лист, уже слегка потершийся на сгибах. Первый номер «Искры» вышел, оказывается, еще в декабре: на нем стояла дата — 11 декебря 1900 года.
«Из искры возгорится пламя!» Ответ декабристов Пушкину», — прочел Ладо, и сердце его затрепетало при мысли о том, что это давнее, полузабытое пророчество начинает сбываться: тому порукой вот эта газета, и Красин, который дал ему ее, и он сам, Ладо, вся его работа здесь, в Баку, его мечта создать нелегальную типографию, чтобы раздувать этот огонь, это пламя, разгоревшееся из крохотной искры, вспыхнувшей во мраке самодержавной николаевской России три четверти века тому назад.