Впрочем, что я тут вру. Я никогда не была ни бедной, ни одинокой. Я хотела жить одна в старом альфамском доме, в том месте, где река впадает в океан, ходить босиком по пробковому полу, смотреть на корабли и еще – чтобы меня оставили в покое. Фабиу завещал мне немного денег, которые быстро иссякли, а рисовать я больше не хотела, да и кто бы стал покупать мои пастели. Дочь внезапно выросла и обращала ко мне такие же пустые глаза, какими смотрят на посетителей мозаичные святые со стен собора дель Фьоре. Она и теперь так смотрит, хотя утверждает, что мастер наполнил ее жизнь новыми смыслами. В прошлом году она явилась в середине февраля и выпустила птичек моей служанки на волю – потому, видишь ли, что они заступятся перед Судьей за того, кто их помиловал. Одним словом, «блажен, иже и скоты милует». Думаю, что канарейки не прожили и недели.
Когда мы с Фабиу поженились, нам пришлось снимать комнату недалеко от Жеронимуша, потому что прежняя patrona имела на Фабиу виды и сразу отказала ему от квартиры. Он утешал меня тем, что мы скоро переедем к его матери. Как только все устроится, говорил он, но ничего не устроилось ни в первый год, ни во второй. Мы жили на вилле с запущенным садом, окно нашей комнаты выходило на шоссе, зато из ванной можно было увидеть краешек живой изгороди и качели под брезентовой крышей. Когда мы въезжали туда в августе, в саду осыпались больные яблони, я помню, как недозрелые яблоки хрустели у меня под ногами.
Шутки у сына хозяйки были особенные: себя он называл человеком без средств, хотя я не думаю, что он читал Музиля, а про сад говорил – потрепанный рай, хотя я уверена, что Мильтона он тоже не читал. На вид ему было лет сорок, но он то и дело говорил о смерти – напыщенно и сурово. Я вижу
Когда спустя несколько лет мы переехали в дом семьи Брага, я целый день бродила по комнатам, изучая гобелены и трогая завитушки на ореховых сервантах. Я распахивала в спальнях окна, ложилась на все кровати и заглядывала в кладовые, где сладко пахло сушеным инжиром, а длинные связки лука на палках были похожи на знамена поверженной армии. Я поверить не могла, что этот дом принадлежит мне и что сюда не придет ни сын Цецилии, ни сама Цецилия. Я и теперь поверить не могу!
Вечером сиделка читала мне из какой-то греческой книжки про то, что тело – это тюрьма для души. По-моему, автор – débil mental. Тело – это совсем другая история. Тюрьма, в которой мы все сидим, сделана из того же материала, что и душа. И уж точно не из плоти, которая истощается на глазах. Нет, милый, у этой одиночки крепкие стены, чтобы их покинуть, надо знать, как открывается твоя собственная дверь, единственная в своем роде. И где ее щеколда.
Зима две тысячи десятого оказалась мне не по зубам. Кое-кто верит Элиоту, писавшему, что зной точит кости, но я-то знаю, кто настоящие деймос и фобос: это ночной мороз и утренний голод. Зима была не просто холодной, она была ледащей, третьесортной версией осени. У меня, как назло, отключили отопление, я был должен газовой компании полторы тысячи и еще четыреста за свет и тепло. Я могу сидеть при свечах и бродить по дому в старой вытертой шубе Лидии Брага, но горячая вода – это мое идолище, telesma. У нас в доме было принято экономить газ и дрова, поэтому лет до десяти я принимал ванную вслед за матерью, с ненавистью избавляясь от длинных волос и хлопьев пены, плавающих в остывшей воде. В ту лиссабонскую зиму я начинал каждое утро с того, что поворачивал кран в виде лебединой головы, слушал тупое дребезжание в трубах и думал, что бы еще отвезти антиквару.
Я мог бы сидеть здесь до Страшного суда, если бы вода в душе была хоть немного погорячее. И розетка для зарядки была бы под рукой. Мучительно слышать эти голоса в соседней камере, люди бубнят с утра до вечера, иногда смеются, иногда слушают музыку. Монотонные звуки напоминают мне сумасшедшего из нашего переулка по прозвищу Радио Хавьер: он любит стоять в наушниках у дверей бакалейной лавки и пересказывать прохожим все, что слышит, на разные голоса, приемник лежит у него в кармане пальто, и оттуда тянется красный проводок. Когда Хавьер говорит за женщину, он надувает губы и закатывает глаза, но ни голоса, ни ритма не меняет, смены тембра у него удостаиваются только футбольные комментаторы.