Всюду только свет, пыль, крики, радость, сутолока; одни тратили, другие наживали, и те и другие с одинаковым весельем. Дети цеплялись за юбки матерей, добиваясь какого-нибудь леденца, или карабкались на плечи отцов, чтобы лучше видеть фокусника, ослепительного, как божество. И повсюду разносился, заглушая вce запахи, запах жареной рыбы, бывшей как бы фимиамом этого празднества.
В конце, в самом конце всего ряда балаганов, словно он сам, стыдясь, запрятался туда, подальше от всего этого великолепия, я увидел бедного паяца, сгорбленного, немощного, дряхлого, развалину человека; он стоял, прислонившись к одному из столбов своей хижины, более жалкой, чем хижина самого грубого дикаря, но убожество которой все еще слишком хорошо освещалось двумя заплывшими и чадящими огарками.
Повсюду радость, нажива, разгул; повсюду уверенность в хлебе на завтрашний день; всюду бешеный взрыв жизненных сил. Здесь полная нищета, нищета, наряженная, в довершение ужаса, в шутовские лохмотья, – контраст, созданный гораздо больше нуждою, чем самим искусством. Он не смеялся, этот несчастный! Он не плакал, он не плясал, не жестикулировал, не кричал, он не пел ничего, ни веселой, ни жалобной песни, ничего не выпрашивал. Он был нем и недвижим. Он покорился, он сдался. Его путь был окончен.
Но каким глубоким незабываемым взглядом обводил он эту толпу и огни, живые волны которых останавливались в нескольких шагах от его отвратительной нищеты! Я почувствовал, как мое горло сжала страшная рука истерии, и мне показалось, что взгляд затуманился слезами, этими непокорными слезами, которые никак не хотят пролиться.
Что делать? К чему спрашивать несчастного, какие редкости, какие чудеса мог он показать в этих смрадных потемках, за своей изорванной занавеской? По правде, я не решался; и, смейтесь над причиной моей нерешительности, я все-таки признаюсь, что боялся его оскорбить. Наконец, только я решился положить ему на подмостки, проходя мимо, немного денег, в надежде, что он угадает мое намерение, как вдруг поток нахлынувшей толпы, вызванный не знаю каким переполохом, увлек меня прочь от него.
И, оборачиваясь назад, словно преследуемый этим призраком, я пытался разобраться в охватившей меня внезапной печали и сказал себе: «Я видел сейчас образ старого писателя, пережившего то поколение, которое он забавлял с таким блеском; образ старого поэта без друзей, без семьи, без детей, доведенного до падения нищетой и общественной неблагодарностей, и в балаган которого не хочет более заглянуть забывчивый свет».
XV
Пирожок
Я путешествовал. Окружавший меня пейзаж был полон неотразимого величия и благородства. И в тот миг, несомненно, что-то передалось из него в мою душу. Мысли мои парили с легкостью, равной дуновениям воздуха; низменные страсти, вроде ненависти и нечистой любви, казались мне теперь такими же далекими, как облака, проплывавшие у моих ног в глубине пропастей; душа моя казалась мне такой же необъятной и чистой, как объявший меня небесный свод; воспоминания о земном доходили до моего сердца заглушенные и ослабленные, как звуки колокольчиков невидимых стад, которые паслись там далеко, далеко, по склону другой горы. По небольшому, недвижному озеру, черному от своей неизмеримой глубины, по временам пробегала тень облака, словно отражение плаща проносившегося по небу воздушного великана. И я помню, что это торжественное и редкое ощущение, вызванное величественным, но совершенно безмолвным движением, наполняло меня радостью, смешанной со страхом. Словом, я чувствовал себя, благодаря вдохновляющей красоте, которая меня окружала, в совершенном мире с самим собой и со всей вселенной; мне кажется, что в этом состоянии совершенного блаженства и полного забвения всего земного зла я уже дошел до готовности признать не столь смешными утверждения газет, что человек добр от природы, – когда, уступая возобновленным требованиям неисправимой материи, я подумал о том, чтобы утолить усталость и голод, возбужденные во мне столь продолжительным восхождением. Я вынул из кармана большой кусок хлеба, кожаную чашку и флакон с особым эликсиром, который аптекари продавали в то время туристам, чтобы при случае примешивать его к снеговой воде.
Я спокойно разрезал свой хлеб, как вдруг легкий шорох заставил меня поднять глаза. Передо мной стояло маленькое существо, оборванное, черное, всклокоченное, впалые глаза которого, дикие и словно молящие, пожирали мой хлеб. И в его вздохе я расслышал произнесенное низким и хриплым шепотом одно только слово: «Пирожок!» Я не мог удержаться от смеха, услыхав название, которым он вздумал почтить мой не совсем белый хлеб, и, отрезав, я протянул ему добрый ломоть. Ребенок медленно подошел, не отрывая глаз от предмета своего вожделения, потом, схватив кусок рукой, быстро попятился, словно боясь, как бы мое предложение не оказалось неискренним или я не успел раскаяться в нем.