Толстый Дьявол ударял кулаком по своему огромному животу, откуда раздавался тогда протяжный и гулкий звон металла, заканчивавшийся глухим стоном, слитым из бесчисленного множества человеческих голосов. И он хохотал, бесстыдно обнажая свои гнилые зубы, тем раскатистым глупым смехом, каким хохочут во всех странах света иные люди после слишком плотного обеда.
И этот сказал мне: «Я могу дать тебе то, чем достигается все, что стоит всего, что заменяет все». И он хлопнул себя по чудовищному животу, звонкое эхо которого послужило пояснением его грубой речи.
Я отвернулся с омерзением и ответил: «Я не нуждаюсь для моей радости ни в чьей нищете; и я не хочу богатства, отягченного печалью всех бедствий, изображенных на твоей коже, как на обоях!»
Что же касается Дьяволицы, то я солгал бы, утаив, что на первый взгляд я нашел в ней какое-то странное очарование. Я не сумею лучше определить его, как сравнив с прелестью увядающих красавиц, которые, однако, более не стареют и красота которых хранит в себе все пронизывающее обаяние руин. У нее был повелительный и вместе с тем вялый вид, а глаза ее, хотя обведенные синевой, таили приковывающую силу. Но что меня более всего поразило – это тайна ее голоса, в котором я Находил напоминания о самых восхитительных контральто, а также легкую хрипоту глоток, беспрерывно промываемых водкой.
«Хочешь ли узнать мое могущество? – сказала эта мнимая богиня своим чарующим и в то же время противоречивым голосом. – Так слушай!»
Она приложила к губам гигантскую трубу, разукрашенную, подобно деревенским флейтам, лентами с названиями газет всего мира, и прокричала в нее мое имя, которое прокатилось в пространстве с грохотом сотни тысяч громов и вернулось ко мне, повторенное эхом самой дальней планеты.
«Черт возьми! – воскликнул я, наполовину покоренный, – вот это-таки драгоценно!» Но когда я вгляделся внимательнее в мужеподобную обольстительницу, мне смутно показалось, что я уже знал ее раньше, видел, как она чокалась с кое-какими шутами из моих знакомых, и хриплый звук медной трубы донес до моих ушей воспоминание о какой-то продажной сплетнице.
И я ответил, собрав все свое презрение: «Уйди! Я не способен взять в жены любовницу иных людей, которых не хочу называть!»
Поистине я имел право гордиться таким мужественным отречением. Но, к несчастью, я проснулся, и все мои силы покинули меня. «В самом деле, – сказал я себе, – крепко же я должен был спать, чтобы выказать такую щепетильность. О! если бы они могли вернуться теперь, когда я не сплю, я не был бы уже так разборчив!»
И я стал громко призывать их, умоляя простить меня, предлагая им позорить меня, сколько будет нужно, чтобы заслужить их благоволение; но, очевидно, я жестоко оскорбил их, ибо они никогда более не возвращались.
XXII
Вечерний сумрак
День угасает. Великое успокоение наступает в бедных умах, истомленных дневным трудом; и их мысли окрашиваются теперь нежными и смутными оттенками сумерек.
А с вершины горы сквозь прозрачный вечерний туман доносится до моего балкона страшный рев от множества нестройных криков, превращаемых расстоянием в какую-то мрачную гармонию, похожую на гул морского прилива или пробуждающиеся бури.
Кто эти несчастные, кому вечер не приносит покоя и кто, подобно совам, принимает наступление ночи за призыв к шабашу? Это зловещее завывание доносится ко мне из темной гостиницы, приютившейся на горе; и вечером, куря и созерцая успокоение огромной долины, усеянной домами, каждое окошко которых говорит: «Здесь мир теперь! здесь семейная радость!» – всякий раз, как ветер подует с горы, я могу баюкать мою испуганную мысль этим подобием адских гармоний.
Сумерки возбуждают сумасшедших. Помню, у меня было два друга, которых делало совершенно больными наступление сумерек. Тогда один из них забывал все требования дружбы и вежливости и обходился с первым встречным, как дикарь. Я видел, как он однажды запустил в голову метрдотелю превосходным цыпленком, в котором ему почудился какой-то оскорбительный иероглиф. Вечер, предтеча углубленных наслаждений, отравлял ему самые сладостные вещи.
Другой, оскорбленный честолюбец, по мере того как день склонялся к закату, становился все более раздражительным, мрачным и придирчивым. Еще снисходительный и общительный в течение дня, вечером он делался безжалостным и его сумеречная мания яростно обрушивалась не только на других, но и на него самого.
Первый из них умер сумасшедшим, не узнавая больше ни жены, ни ребенка; второй таит в себе тревогу вечного недомогания, и, будь он даже осыпан всеми почестями, какие только могут дать республики и короли, я уверен, сумерки продолжали бы зажигать в нем жгучую жажду еще иных несуществующих почестей. Ночь, заливавшая своим мраком их разум, озаряет мой светом; и хотя нередко одна и та же причина порождает противоположные следствия, я всегда испытываю при этом как бы недоумение и тревогу.