– …но я бы скорее позволил переломать мне кости, чем разлучиться с Глорией. Я умолял щедрого дядюшку забрать обратно свои гинеи, а мне оставить пустой мешочек, чтобы у меня был стимул наполнить его плодами собственных трудов и добавить еще десять тысяч сверх того. Вся яркая мишура Кейптауна, заявил я, не стоит и часа в обществе дядюшки и, если время позволит, быть может, партии в шахматы? Дядя молчал, и я испугался, что пересластил чаек, но тут он сказал: возможно, большинство молодых людей тщеславные плуты, считающие, что им по праву рождения позволено проматывать родительские денежки, но его племянник – счастливое исключение, за что он безмерно благодарен небу. Он провозгласил тост за здоровье лучшего племянника во всем крещеном мире и, забыв хоть как-то скрыть свое нелепое испытание супружеской верности, присоединил к нему тост за «верную женушку». Он предписал Глории растить его будущих сыновей по моему образцу, а верная женушка сказала: «Надеюсь, они будут точь-в-точь похожи на нашего племянника, муж мой». После чего мы с Тео сели за шахматы, и я напрягал всю свою изобретательность, чтобы позволить дядюшке меня обыграть.
Перед лицом Якоба на миг зависает пчела, а потом улетает.
– Убедившись в верности Глории и моей, дядюшка стал со спокойной душой уезжать на весь день в город, вращаться в обществе. Иногда он даже ночевал в Кейптауне. Мне он поручил переписывать деловые бумаги, сидя в библиотеке. «Я бы взял тебя с собой, – говорил дядюшка, – но пусть местные кафры знают, что в доме есть белый человек, умеющий обращаться с кремневым ружьем». Глории оставались книги, дневник, сад при вилле и «поучительные истории» сестер. Этот родник иссякал к трем часам, когда выпитый за обедом коньячок погружал их в бездонную сиесту…
Кувшин ван Клефа, прокатившись по черепице, падает вниз и разбивается вдребезги во дворе Дома глициний.
– К супружеским покоям вел из библиотеки коридорчик без окон. Признаюсь, в тот день сосредоточиться на деловой переписке было труднее обычного… Насколько я помню, часы в библиотеке молчали – возможно, кончился завод. Иволги пели безумным хором, и вот я слышу поворот ключа… Многозначительная тишина ожидания… И в дальнем конце коридора появляется силуэт. Она… – Ван Клеф потирает загорелое лицо. – Я боялся, что Агье нас застигнет, а она сказала: «Разве вы не заметили, Агье влюблена в старшего сына с соседней фермы?» – и кажется самым естественным на свете – сказать ей, что я ее люблю, и она целует меня и говорит, что вытерпеть дядю Тео ей только одно помогает – представить, что он – это я и его штуковина – моя, и я спрашиваю: «Что, если будет ребенок?» – а она говорит: «Ш-ш-ш»…
По грязно-бурой улице бегут грязно-бурые собаки.
– Число четыре стало для нас несчастливым. Когда мы были с Глорией в четвертый раз, лошадь сбросила дядю Тео по дороге в Кейптаун. Он вернулся на виллу пешком, поэтому мы не услышали. Только я погрузился в Глорию, сам без единой нитки на теле, а в следующий миг, по-прежнему без единой нитки, лежу среди осколков зеркала, в которое меня швырнул дядя. Он сказал, что свернет мне шею, а труп бросит диким зверям. Велел ехать в город, забрать у его агента свои пятьдесят гульденов и позаботиться о том, чтобы при отплытии «Энкхёйзена» я из-за болезни не смог подняться на борт. Под конец он посулился выскрести столовой ложкой то, что я успел заронить в чрево этой шлюхи, его жены. К стыду моему – а может, и нет, я не знаю, – я ушел, не попрощавшись с Глорией. – Ван Клеф потирает бороду. – Две недели спустя я смотрел, как «Энкхёйзен» отходит от причала. Пять недель спустя я отплыл на паршивой посудине под названием «Хёйс Маркетт», где штурман разговаривал с призраками, а капитан даже корабельного пса подозревал в намерении устроить бунт. Ну, вы и сами пересекали Индийский океан, так что я не буду его описывать: вечный, мрачный, обсидианово-черный, огромный, однообразный… Через семь недель плавания мы бросили якорь в Батавии, не столько стараниями капитана и штурмана, сколько милостью Божией. Я шел по берегу вонючего канала и готовился к взбучке от отца, к дуэли с Тео, недавно прибывшим на «Энкхёйзене», к лишению наследства. Мне не попалось ни одного знакомого лица, и меня самого никто не узнавал; десять лет – долгий срок. Я постучался в дверь дома, где провел детство, – она с тех пор как будто уменьшилась. Открыла моя старая нянюшка, сморщенная, как грецкий орех. Она закричала. Помню, матушка выбежала из кухни. У нее в руках была ваза с орхидеями, и в следующий миг ваза разбилась на тысячу осколков, а матушка без сил прислонилась к стене. Я решил, что после рассказов дядюшки стал здесь персоной нон грата… И вдруг заметил, что матушка в трауре. Я спросил, неужели по отцу. Она ответила: «По тебе, Мельхиор, ты утонул!» Потом, рыдая, бросилась мне на шею. Тут я и узнал, что «Энкхёйзен» разбился о рифы всего в миле от пролива Зунд, в ясную погоду при сильном ветре, и все, кто был на борту, погибли…
– Сочувствую, господин управляющий, – говорит Якоб.