Она сжала мне руку. И ответила громко, так, чтобы все слышали:
– Сказала, что сама себе завидую, что у меня будет первая брачная ночь, что прямо не могу дождаться, а вся ваша трепотня – чушь собачья.
Слово в слово. За столом еще сидело несколько человек, они все могут подтвердить.
Она просидела несколько часов на берегу реки, это место называют Palm Beach. Потом возвращаться было слишком поздно – я бы закатил ей сцену перед всеми гостями, и она ждала, пока наступит ночь и все разойдутся. Но чем больше проходило времени, тем больше она боялась, что я ей врежу, и тем меньше ей хотелось идти домой. Ее пугали не столько мои тумаки, сколько страх, что я учиню расправу на глазах у всех.
Так она сказала мне на следующее утро. В доме на кухне была одна Коньята, и мы могли спокойно говорить. Я лежал на кровати, как обычно в воскресное утро, а уж тем более, если женился накануне, а она сидела рядом голая, опустив ноги на пол, зажав ляжками мою левую руку, – утверждала, что у нее поднимается настроение, если моя левая рука лежит там, что это ее собственный вариант йоги.
Она не упомянула о своем походе к отцу, пока не узнала, что я в курсе. Сначала сказала «Черт!», пристально глядя на себя в зеркало шкафа, а потом, уже глядя на меня, добавила, что это неважно, что ей глубоко наплевать на этого старого придурка, от которого несет мочой. А все, что могла наболтать мне старая корова, которая у него в няньках, это чистые враки. И вообще, от такой мымры даже мухи дохнут. Может, поговорим о чем-нибудь повеселее?
Я спросил у нее, почему, если ей на все плевать, она все-таки пошла навестить отца. Она ответила, не раздумывая:
– Он обещал, что признает меня официально, когда я выйду замуж. Мне хотелось, чтобы его имя значилось в моем свидетельстве о браке.
У нее было гениальное свойство – заткнуть вам рот таким доводом, которого вы от нее совершенно не ждали. Но тем не менее я спросил, почему ей так важно, чтобы там стояла его фамилия, если она все равно уже носит мою? И она снова ответила, не раздумывая:
– Чтобы нагадить ему. Если его сестрица Клеманс откинет копыта раньше, чем он, то когда-нибудь мне достанутся ее денежки. По крайней мере, я смогу тогда хоть как-то вознаградить мать за ту жизнь, на которую он ее обрек. А это, уж поверь мне, ему не понравится.
Я впервые слышал о существовании этой сестры Клеманс, и, если бы она не упомянула мать, я бы вообще ей не поверил, думать о каком-то наследстве – совершенно не в ее характере. У Эль наверняка есть куча недостатков, но уж корыстной ее не назовешь. Даже наша мать была вынуждена признать это. Эль снова спросила, нельзя ли найти тему для разговора повеселее, а эту пока оставить.
Тогда я рассказал ей про мадемуазель Дье. Она засмеялась и сказала:
– Вот видишь, я бы ревновала, если бы ты снова закрутил с Лулу-Лу, женой месье Лубе, или с Мартой, которая писала тебе письма. Но если тебе нравится мадемуазель Дье, мне совершенно безразлично, чем ты с ней будешь заниматься, вот только я бы хотела при этом присутствовать.
Она смотрела на мое отражение в зеркальном шкафу, и, должно быть, я скорчил такую рожу, что она расхохоталась и повалилась на матрас. Все, что я нашелся сказать в ответ:
– Ты что, читала мои письма?
Она стала серьезной, засунула мою левую руку туда, где она поднимала ею настроение, и ответила:
– Нет, не все, уж слишком они дурацкие.
Потом сказала:
– Она ведь тоже была учительница.
Подумала какое-то время, глядя в зеркало, чтобы мы могли видеть друг друга, потом глубоко вздохнула, скорее, нет, выдохнула прямо перед собой и сказала:
– Пошевели рукой. Я хочу саму себя.
Днем мы пошли вдвоем в кафе Брошара. Мы на пару с Генрихом Четвертым сыграли партию в шары на площади и выиграли по сто франков у молодых отдыхающих, которые жили в отеле возле Алоса. Эль надела голубое нейлоновое платье, она сидела на террасе с Мартиной и папашей Брошаром и смотрела, как мы играем. Самая красивая женщина из всех, кого я встречал: длинные загорелые ноги, густая копна темных волос, которые она постоянно откидывала назад гибким движением шеи, светлые неподвижные глаза, словно два пятна, попавшие сюда из других миров, – и она принадлежала мне, была моей женой. Играть я больше не мог.
Мне хотелось задать ей столько вопросов, чтобы понять, что творится у нее в душе, что не хватило бы целой жизни. Но накануне в палатке туристов я понял, по крайней мере, одно: теперь я могу только ее потерять. Нет, я не желал с этим смириться. Я говорил себе, что никогда не смирюсь. Лучше возьму одно из отцовских ружей. Господи, что я несу. Но правда здесь одна: я понял, что я ее потеряю, потому что другие – скажем, турист из Кольмара – красивее меня, а она слишком молода и слишком чувственна, и что чем больше я буду ее расспрашивать, тем большей занудой Пинг-Понгом и рвотным порошком стану в ее глазах; у меня не оставалось ни единого шанса. Там, на площади, предоставив Генриху Четвертому возможность в одиночестве обставить парижан-любителей, я повторял себе, что у меня нет ни единого шанса.