За неделю до свадьбы она дважды возвращалась очень поздно, и оба раза в компании мадемуазель Дье. Нашей матери и тем, кто не обращал на Эль особого внимания, казалось, что она в своем репертуаре: в какой-то момент бывает очень милой, в другой – невыносимой, один день готова смеяться по любому поводу, другой – замыкается в себе, как улитка. С первого же вечера, когда мы ужинали вместе, я понял, что без всякого внешнего повода она способна переходить от одного настроения к другому. Ни с того ни с сего. Я уезжал после обеда, оставив ее подавленной неизвестно по какой причине, а вечером, когда возвращался, она смеялась по любому пустяку, задирала мою матерь и Бу-Бу, изрекая разные непристойности, и обуздать ее было невозможно.
То же самое в постели. Она никогда не отказывала мне, кроме, наверное, одного или двух раз, когда ей нездоровилось, более того, ей всегда хотелось, но всегда по-разному. Иногда любовь была для нее желанной, как убежище, эта ее потерянность разбивала мне сердце. Должен признаться, так бывало чаще всего. А потом без всякого перехода, разве что после молчания за столом или просто проявления неожиданного упрямства, когда она хотела оказаться правой вопреки здравому смыслу или выступая против всех в каком-то пустячном споре, в моих объятиях оказывалась другая женщина – совсем не она, а ненасытное и развратное существо, вызывающее у меня тревогу, потому что меня тревожит все, что связано с развратом. Она как-то мне сказала:
– Все эти кувыркания в постели – это не плохо и не хорошо. Это все равно как пить и есть. Можно наесться и напиться до отвала, а назавтра захочется снова.
Или я совсем не понял, что она имела в виду, а просто словами выражала отчаяние, или же так говорила о любви: «кувыркания в постели».
Да, наша мать, или Микки, или даже Коньята, которая обожала ее, потому что Эль подарила ей портрет маслом моего дяди, сделанный по фотографии, или даже Бу-Бу, который каким-то образом умудрился напечатать ее портрет на футболке, короче, все видели ее такой, какой она впервые переступила порог нашего дома. Только теперь они знали ее чуточку лучше. Даже я сам, куда внимательнее остальных, не заметил в ней каких-либо перемен, которые мог бы описать. Глаза у нее бывали то голубыми, то серыми, в зависимости от освещения, такими же, как всегда. Мне они теперь казались чуть светлее, а их взгляд чуть пристальнее, они чаще напоминали мне два холодных и незнакомых островка на лице, ставшем для меня ближе, чем мое собственное. Но, с другой стороны, солнце уже с мая подчеркнуло контраст между ее глазами и кожей. То же относилось и к ее душевному состоянию. Мне казалось, что моменты беззаботности все сокращались, а периоды молчания, неподвижности и подавленности становились все длиннее и наступали все чаще. Но жара донимала всех нас, кроме Коньяты, старевшей на тенистой кухне, а к тому же я считал, что она носит ребенка.
Когда во вторник после свадьбы я вернулся с работы, мать сообщила мне, что она ушла сразу после полудня, не сказав куда. Она надела красное платье, которое застегивалось впереди снизу доверху, и взяла белую сумку. Мне ничего не передавала. Вид у нее был озабоченный, но не больше. Коньята спросила ее, куда она идет, и она ответила своей излюбленной мимикой: надула щеки и выдохнула прямо перед собой.
Я сказал:
– Ладно.
Ни Микки, ни Бу-Бу еще не вернулись. Я поднялся в нашу комнату, переоделся. Пошарил в ящике, где она хранила белье, просто так, наугад, но предчувствуя недоброе. Просмотрел хранившиеся там фотографии. Большинство – ее конкурс красоты в Сент-Этьен-де-Тине. Она в раздельном купальнике, в туфлях на высоких каблуках, ноги ужасно вызывающие, да и все остальное тоже. Мне эти фотографии никогда не нравились. Были другие, ее детские, в Араме. Она совсем на себя не похожа, только глаза такие же светлые. Два пятна, от которых становится даже как-то не по себе, потому что радужная оболочка вообще не выделяется на бумаге. Она всегда рядом с матерью. Ни одной фотографии отца, наверное, я так и не узнаю, как он выглядел. Она как-то сказала, что порвала все, что были.
Я лег на кровати и стал ждать, подложив руки под голову. Чуть позже вернулись Микки и Бу-Бу. Бу-Бу поднялся ко мне. Мы о чем-то поболтали, но на душе у меня было скверно. Потом мы спустились к ужину, без Эль, и успели посмотреть по телику кусок какого-то фильма, сюжет которого я так и не уловил, когда во двор въехал Генрих Четвертый на своей DS. Все встали, кроме Коньяты, которая ничего не слышала и не видела через окно. Странно, мы привыкли, особенно в этом году, к появлению Генриха Четвертого, который приезжал сообщить, что звонили из казармы, но сейчас, не знаю почему, все вдруг подумали, что это из-за Эль, что с ней что-то случилось.
Генрих Четвертый сказал мне:
– Девочка в городе. Она пропустила последний автобус. Я велел ей взять такси из Казенав, но она не хочет, просит, чтобы ты за ней подъехал.
Мы все окружили его возле двери. Я спросил, все ли с ней в порядке. Он удивился. Сказал: