Не спеша Женя вышла к вратам небольшого красно–белого Успенского храма и с изумлением поняла, что хочет войти внутрь. Женя не ходила в церковь ни в Куйбышеве, ни в Грекополе, ни в Энске; дома они никогда не отмечали ни Пасху, ни Рождество, ни Троицу… но почему–то сегодня, ясным весенним днём, Женя не могла противиться.
Она толкнула дверь и вступила в церковный полумрак. Было тихо и пусто, Женя прошла к алтарю и вспомнила, что когда–то считала: в церковь ходят только старые, ещё дореволюционные люди, а вот теперь она сама вполне старая, хоть и не дореволюционная, но всё–таки довоенная.
Женя оглянулась: она по–прежнему была одна, и почему–то это радовало её. Хорошо, что меня никто не видит, подумала Женя и опустилась перед алтарём на колени. А дальше что? — спросила она себя, и тут же с губ сами сорвались слова:
Нет, при чем тут Толстой? Наверно, всё–таки давным–давно, ещё задолго до войны, бабушка брала меня с собой в церковь, и я запомнила эту молитву. Бабушка Марина, папина мама, которую я совсем не помню, наверняка была верующей. А может, она даже крестила меня тайком от родителей? — думает Женя, и от этой мысли птенец в её груди благодарно затихает, словно наконец вернулся в родное гнездо.
Когда Валерка был маленький, Женя всегда помнила, что он не был её сыном. Но для Андрея — Андрейки, Андрюши — она стала бабушкой. Тем более что настоящей своей бабушки мальчик никогда не видел: Валера не собирался ехать в Энск. Он говорил:
Спустя много лет, соблазняемый ностальгией, Андрей зайдёт в парк, сохранивший название «Парк 50-летия Октября», словно в память о советском детстве целого поколения мальчишек и девчонок. Боюсь, подумает Андрей, сегодняшним детям это название кажется бессмысленным: октябрь бывает каждый год, как может быть — «пятидесятилетие Октября»? А что с большой буквы, так никто и не заметит, подумают — написали в подражание Америке: в английском–то все месяцы с большой буквы.
Он увидит, что молодые люди, гуляющие в парке, прямо из горлышка пьют «Клинское» и «Балтику», и подумает, что в годы его детства их назвали бы алкашами. Потом он найдёт закрытый от посторонних глаз уголок, сядет на влажную, распаренную землю и будет заторможенно смотреть, как солнце пробивается сквозь изумрудную листву, как трава полыхает яркой краткосрочной зеленью, обречённой выгореть от загазованного московского воздуха.
Андрей так и не поймёт, словил ли он трепет узнавания, догнал ли, подобно герою не читанного им Пруста, утраченное время, но зато внезапно перед его глазами возникнет позабытая сцена из детства, яркая и отчётливая, хотя вовсе не связанная с этим парком.
Обычно папа будил его, чтобы отвести в детский сад, но в тот день Андрей проснулся сам. В папиной кровати было пусто, и он, вдев ноги в тапки, пошёл на кухню. Наверное, дело было поздней весной: утреннее солнце ярко освещало кухню, так что даже по оконной стене плясали зайчики, отразившиеся не то от кастрюль, не то от стенного зеркала. По меркам семидесятых кухня была огромной — между обеденным столом и плитой было метра два, так что Валере приходилось вставать, чтобы выключить закипавший чайник.
Сейчас на этих двух метрах был расстелен коврик, а на нем стоял на голове папа. Как обычно, по утрам на нем были только тренировочные штаны, и маленький Андрей хорошо видел напряжённые мышцы пресса. Папины ноги были вытянуты к потолку, руки сцеплены за головой, борода опрокинулась на лицо, почти дотягиваясь до носа. Длинные волосы разлетелись по коврику, словно тонкие лепестки огромного цветка, из которого папа вырастал гигантской перевёрнутой Дюймовочкой или огромной ракетой, готовой к запуску в космос.
Спустя много лет, вспомнив в парке эту картину, Андрей подумает: