– Посмотрите на ее изображение, – сказал я. – Что в этом лице? Лицемерие? Нечестность? Жеманство? Боязливость? Или дисциплина, самоконтроль, скромность? Скромность сейчас, в семидесятом году, стала чем‑то непостижимым. И я, по‑вашему, буду показывать, как эта женщина неловко занималась любовью на складной кровати? Вам хочется слышать ее эротические стоны? Хихикать над ней, потому что она была леди и вся такая разборчивая?
– Я не совсем то имела в виду. Я просто гляжу с точки зрения современного читателя. Он может подумать, что вы прячете что‑то существенное.
– Плохо дело. У современного читателя что, воображения совсем нет?
– Ну, как вам сказать. Люди сейчас навострились понимать, они чуют фальшь, когда кто‑то пытается что‑то прикрыть или, вот, говорит: воображайте сами. Представляете современный роман, где, как у Данте про Паоло и Франческу: “Никто из нас не дочитал листа” – и всё?
– Ладно, мне, выходит, своими фальшивыми методами вас не одурачить, – сказал я. – Остаюсь со старым лицемером Данте.
– Да понимаете же вы, о чем я! – Она соскользнула с кресла и уселась на полу по‑турецки. – Времена меняются! Людям, ну,
– Я тоже не знаю.
– Ну, смотрите… – На самом деле она уже твердо решила мне рассказать, помешать этому было не легче, чем помешать пресловутым парням и девчонкам сбрасывать одежду и очищать мир от лицемерия. Пригнула голову к коленям, волосы свесились на пол, затем подняла голову и посмотрела на меня с полуулыбкой сквозь чащу волос. – Что бы вы сказали, например, на такое, – сказала она. – Допустим, пришли вы на вечеринку, где все со всеми знакомы – друзья, понимаете? – и все под кайфом, и дело доходит до секса по очереди. Допустим, четверо или пятеро трахают одну девчонку, а остальные смотрят. Это вам как – грубо, грязно, аморально?
– Я бы сказал, что мы далеко отъехали от моей бабушки.
Она засмеялась, миссионерка.
– Это точно. Но вы‑то как бы это восприняли? Ведь не обязательно это будет грубо, порочно, мерзко или еще как, правда? Они просто будут делать свое – чувствуют они так, понимаете? Этого и парни хотят, и она хочет, и это происходит. Вас, наверно, это шокирует, да?
– Есть вещи, которые меня возмущают. Шокировать меня не так‑то просто.
– Но чем тут возмущаться? – Обхватила свои колени и уставила на меня взгляд широко открытых серых глаз. Улыбка пропала. Как‑то она вся напряглась. – Вам не кажется, что выносить моральное осуждение вас заставляет только замшелый кодекс? Избавляемся от него – и получаем естественную сцену, такую же естественную, как если двое гасят свет и в темноте ложатся в постель. А посмотреть на такое – это, ну, как спектакль посмотреть, разве нет? Живой театр. Кто тут что теряет?
– Похоже, особых потерь тут ни у кого не случилось, – сказал я. – Если это и правда было. Было?
Она кивнула, не поднимая подбородка с колен.
– Да, было.
– И никто ничего не потерял. Может быть, даже что‑то приобрелось – например, венерическая болезнь. Я так понимаю, эти инфекции возвращаются с новой силой при современных нравах.
От этого она отмахнулась почти раздраженно. За пару минут ее настроение изменилось – она сделалась сумрачна, задумчива и отчасти сердита.
– Значит, вы
Уж не о своем ли опыте, подумалось мне, она рассказывает? Я и сейчас не уверен, что не о своем. Я спросил:
– А родителей ваших вы бы с собой взяли?
– Да ну что вы!
– Стали бы с ними про это говорить?
– А вы как думаете?
– Но мне рассказали. Я с ними одного возраста.
– Вы – другое дело. Вы образованны, вы кое‑что повидали, вы не застряли в темных веках. Я чувствую, с вами можно поговорить. Я ошибаюсь?
– Надеюсь, что нет, – сказал я. – Но только что вы раскритиковали меня за фальшь в изображении половой жизни бабушки.
– Ну… ладно, к чертям, – сказала Шелли. Явно я сильней ее сковываю, чем она готова признать. – Не знаю. Что все‑таки вы про такую сцену думаете?
– Думаю, что вы ад какой‑то изобразили, – сказал я. – Рассказали про людей, которые расчеловечились. Опустились ниже млекопитающих. Ниже червей. Сомневаюсь, что даже черви-бильгарции, которые заняты спариванием всю жизнь, сидят и смотрят на спаривание других бильгарций. По-моему, наша болезнь так далеко зашла, что мы даже не ощущаем ее как болезнь.