Сам же Коснахан никак не мог избавиться от подозрения, что он – своего рода демон или демон наоборот. С того давнего рождественского утра, когда мать, руководствуясь какими-то своими мотивами – возможно, имея оккультные планы относительно его будущего, – подарила ему серого плюшевого слона, малость великоватого для талисмана, он стал замечать за собой некие странности. С ним происходили невероятные вещи. Необъяснимые совпадения. В школе на математике он запросто решал геометрические задачи, которые были ему не по силам, словно по подсказке некоего постороннего интеллекта, притом отнюдь не человеческого. Да, неискоренимые народные верования, до сих пор широко распространенные у них на острове, – взять того же чудовищного баггана[98]
или трогательное поверье, что морские птицы, увиденные в новолунье на девятой от берега волне, на самом деле души умерших, – явно не тяготеют к обыденности. Подлинная и глубинная натура всякого жителя Мэна (что признали бы даже досужие мэнские женщины) всегда тянется к сверхъестественному… Однако запах горелого мяса, не раз проникавший в его сновидения, иногда отзывался тревогой в душе Коснахана. В прежние времена он утешал себя мыслью, что его аномальные способности, унаследованные от богобоязненной женщины с добрым сердцем, происходят скорее от неба, чем от преисподней. Но едва он обрел окончательное утешение в этих мыслях, означенные способности как бы угасли, сменившись другим любопытным талантом, почти безупречным и гомерически бесполезным, если учесть, что как раз в это время Коснахан ушел в море: он обнаружил в себе дар лозоходца – искателя пресной воды. И этот дар, пусть и скрытый, все еще при нем. Он до сих пор иной раз ощущал эту тягу к воде, даже без прутика в руках, хотя теперь уже реже, значительно реже, чем раньше, потому что после выхода книги «его силы пошли на спад» – хотя Коснахан выразился бы иначе, – и он сам не знал, радоваться ему или огорчаться, когда на днях в соборе Святого Петра, где в покоях гробницы святого Петра велись раскопки, вновь ощутил прежнее тянущее беспокойство и едва не спросил у священника, не ищут ли они под землей воду, ведь он, кажется, знает, где тут проходит водяная жила. Но все-таки постеснялся спросить…Коснахан вознес к небу безмолвную молитву за душу матушки Драмголд и принялся перечитывать уже написанное о своем пансионе; ему досталась просторная, чистая, светлая комната (пансион Борнини располагался в каких-то ста ярдах от того места, где он сидел, на улице Сицилия – так близко по расстоянию, но так далеко по убранству и дороговизне), но в таком шумном месте, что он полночи на может уснуть. Водопровода на этаже нет, единственная общая уборная располагается за милю от его номера, между столовой и кухней. Отсутствие современных удобств не особенно беспокоило Коснахана, он привык к этому на Нантакете, но его смущала совокупность бытового дискомфорта, отсутствия уединения и непрестанного шума: двери в комнаты не запираются, замков нет и в помине, как нет и табличек с номерами, так что ты постоянно заходишь в чужие комнаты, пугая тамошних обитателей: шведку монументальных пропорций, которая работает на авиационном заводе и постоянно твердит: «Он говорит, что мое сердце – крепость», ее соседку по комнате, бледную англичанку, что всегда ходит в брюках и норовит расплатиться за все покупки английскими фунтами, и ее нельзя ни на минуту оставить одну из-за нервного срыва… Коснахан оторвался от письма и взглянул на улицу Венето, по которой будто бы вечно катилась пролетка, где сидел Николай Гоголь с его лучезарным трагическим носом… (Как жестоко – смеяться над бедной шведкой, чья массивная комплекция, вероятно, доставляет ей много душевной боли, или над англичанкой, которую явно не радует ее нервный срыв! Неудивительно, что писатели прекращают писать. Уж лучше смеяться над Драмголдом Коснаханом, когда он записывал свое необычное имя в регистрационные книги всех пансионов, которые посетил здесь, в Европе, – что было для него сущей пыткой, – над его категорической неспособностью к усвоению иностранных языков и над тем грустным фактом, что он позабыл многое из родного языка, хоть и был обречен все время думать отчасти на нем. Лучше писать о животных, о них можно шутить, не задевая ничьих чувств, даже своих собственных, – или нет? А еще лучше – не писать вовсе…) Вдобавок он однажды случайно подслушал, как после ужина в общей столовой одна женщина обронила: «Ты мой лакомый сладкий утенок, виляющий хвостиком».