– А вот еще, бать, говорят, будто калики перехожие сумы свои да клюки от вас, Солнцевых слуг, получают – правда то? – ем, набадриваю.
– Мож, и так! – улыбается с хитрецой промеж морщин. – Чти отца своего, – говорит. Молвил меж делом, будто я рукав в щи окупнул.
– Прибью я его, бать, прибью. Вот ворочусь и ей-ей прибью… – отвечаю ему, ложкой работаю.
– Чти отца, – говорит.
– Да не понимаю я его! – говорю. То ли щи горячи, то ли я горяч. – Ведь он же сам из низов вышел. Из земли самой, как и вся его-моя родня… Как же я его в детстве любил… Как пахло от него… До сих пор, когда на рубахи его натыкаюсь, чую… И не пойму сам, любит он меня иль нет. Он ведь же, если честь по чести, все для меня делает. И притом сам себе на уме, никто ему не нужен. Не понимаю.
– Как звать тебя?
– Иваном, – отвечаю, ложкой работаю, сопли потекли, утереть несподручно.
– Далече собрался, Вань?
– А по мне, так все едино, – говорю. – Тошно мне, бать, душно здесь. В лес пойду, да за лес, коль дойду, да к Окияну выйду. А там, глядишь, и обратно пора будет.
– Годков тебе сколько, сынок?
– Тридцать лет уж минуло, бать, да три года.
– Ну, ты тогда, как до Солнца дойдешь да ему за спину пойдешь, коль меня молодого встретишь, кланяйся, говори, всю землю я обошел, да пришел, откуда шел.
– Чудно тебя слушать, бать. Щи у тебя хороши, – миску пустую вперед двинул, рот рукавом утер, ложку облизал да в мешок. – Сам варишь, али кто кухаркой у тебя?
– Дочка у меня, Дуняша, умница, семи годков от роду. Сирота она у меня… Нету ее нынче, до делу она. Крошки со столу не стирай, да миску твою мыть не буду: набратно пойдешь, она тебе туда свежих нальет, а то примета плохая.
– Чудной ты, бать. Пойду я, – скрыплю лавкой.
Спускаюсь с крыльца, иду. Оборотился батюшке помахать, а он то стоял на крыльце, от солнца щурился да ладонью прикрывался, а тут в спину мне кланяется.
– Чего ты, бать, мне кланяешься? – спрашиваю.
– Не тебе я, сынок, кланяюсь, а гордыне твоей да слепоте. Ворочайся поскорей, а то стар я уж становлюсь, дочку самому обвенчать охота.
Эх, батя ты батя, недаром к тебе лишь вдовицы ходют да детишки малые бегают за сластями да голубей погонять – чудило ты плешивое. Щи хороши у тебя. Купол пузатый медяной мне с выси, как батька, в спину улыбается.
Лес зеленый, да черный, да охряной. Земелька тут разжиревшая, кой-где и разверстая, пахучая. Птички по веткам прыгают, маленькие, твари Солнцевы, голос издают, иду, цепляю рубахой за кусты. Бревны большие вповалку, да в крест, перешагиваю, опята да мухоморы под ними. Белка со мною поверху вдогонку – да обогнала. Иду, где солнце утром вставало.
Долго шел: темнеть уж начало. Батька Солнце уж по делам своим неведомым засобирался. Шевелиться все стало. Трава шевелится, и кусты. Иду дале, трясусь грудью. Сумерки, стало быть: день с ночью встречаются, день пожух, скукожился, ночь силу брать начинает. Посвежело, задуло. Деревья пригибаться начали, трава к земле стелется, волосья на голове подлетают. Побежал, мешок по спине тук-тук-тук, в спину сзади подталкивает – испугался больше моего.
Продрался через выросшую перед глазами лесную мешанину, вывалился на полянку, удивился: тихо тут. Споткнулся о корневище, лицом стал валиться вниз, мешок по голове бух. Но тут же вскочил, мешок наизготовку, ибо, когда лицом опускался, увидел пред собой такое, что уж лучше набратно – туда, за мешанину, пусть уж лучше меня вихрь унесет. Лихо на пне, Лихо, ей-ей! Вот как мамка рассказывала! Сидит на пне огромный мужик – не мужик, зверь – не зверь: великан голый косматый, мышцы буграми, а глаз – один, и пребольшой. Ручищи в колени упер и шатается взад-назад, мычит, бормочет, пред собой уставился, да ничего не видит. Страшно мне становится, помочиться потянуло… Лихо это, вот ну верно Лихо! Мамка, когда малой был, рассказывала, что, коль привяжется к тебе Лихо, так изведет тебя вконец. Так ты ж, значит, сам где, виноват, коль к тебе Лихо привязалось. Только ко мне-то уж за что, что ж я кому плохого сделал? Не хочу я, не хочу…
Стою и пошевелиться боюсь: а ну как дернусь, а оно за мной, да навалится сзади, да дыханьем сиплым зловонным в шею? А хотя не один он тут: старичок маленький вкруг коленок его в траве увивается – не приметил я его сразу, с испугу. Старичок с бородой, чудной: кафтан длинный, неподпоясанный, и чудно как-то, не по-нашему, левой полой на правую запахнут, в башке косматой листья да ветки. Ой! – не ветки это… Рога, будто козлиные, только маленькие, кривые… Промеж ног опять сжало. Оцепенел я, врос столбом.
– …Ибо все уже это было, Лесовик, и будет еще тыщи тыщ раз, и не выйти нам из круга… – стало до меня долетать, что Лихо бормочет. – Мелочи этой вонючей вон как хорошо: помрут они, да в пустоту черную погрузятся, да себя позабудут, а потом все сызнова им, всё внове, а мы с тобой, Лесовик, почто маемся? За что нам доля такая, чем мы пред Батькой виновати? Душно мне братец, душно, тоска меня заела…