–
–
Он сбился со счета, сколько баров посетили. Напился. Худшее воспоминание: они с Финой наедине где-то в телефонной будке. Обсуждают любовь. Он не помнил, что говорил. Между этим и тем, когда проснулся – на Юнион-скуэр на закате, с шорами ревущего бодуна на глазах и весь под пледом равнодушных голубей, похожих на стервятников, – он запомнил одно: какую-то неприятность с полицией после того, как Анхель и Херонимо попытались украдкой вынести под пальто детали унитаза из мужской уборной в баре на Второй авеню.
За следующие несколько дней Профан постепенно стал учитывать свое время в свете фонаря заднего хода или шлемилевом свете: время на работе – побег, время, даденное любой возможности взаимодействовать с Финой, – труд на износ, без оплаты.
Что же он сказал в той телефонной будке? Вопрос этот встречал его в конце каждой смены, дневной, ночной или вечерней, как пагубный туман, паривший над всеми люками, из которых ему доводилось вылезать. Почти весь тот день пьяного шкандыбанья под солнцем февраля выпал из памяти. Уточнять у Фины, что произошло, он не собирался. Между ними выросло взаимное смущение, будто они все же побывали вместе в постели.
– Бенито, – сказала она однажды вечером, – отчего мы никогда не разговариваем.
– Чё, – сказал Профан, смотревший кино с Рэндолфом Скоттом по телевизору. – Чё. Я с тобой говорю.
– Ну да. Красивое платье. Кофе еще хочешь. Сегодня завалил себе еще одного
Он ее понимал. А тут такой Рэндолф Скотт: классный, невозмутимый, варежку лишний раз не разинет, говорит только если надо – и произносит лишь самое уместное, а не мелет языком наобум и ни к чему, – а по другую сторону люминесцентного экрана – Профан, знающий, что одно неверное слово приблизит его к уличному уровню больше, чем ему бы хотелось, а словарный запас его, похоже, состоит из одних неверных слов.
– Чего мы в кино не сходим или что-нибудь, – сказала она.
– Вот это, – ответил он, – хорошее кино. Рэндолф Скотт тут такой маршал США, а шерифа этого, вот он пошел, банда подкупает, и он целыми днями только и делает, что играет в фаньтань со вдовой, которая живет на горке.
Немного погодя она замкнулась, надувшись и загрустив.
Ну почему? Почему ей обязательно вести себя так, будто он человек. Отчего ему не остаться просто объектом благотворительности. Зачем Фине обязательно подталкивать? Чего она хочет – но это глупый вопрос. Она девушка неугомонная, Хосефина эта: душевная и тягучая, всегда готова кончить в летучей машине или где угодно[55].
Но, любопытствуя, он решил уточнить у Анхеля.
– Откуда я знаю, – ответил тот. – Меня не касается. В конторе ей никто не нравится. Все они
– Чего она хочет, – сказал Профан, – карьеру сделать? Как твоя мама полагает?
– Моя мама полагает, что всем нужно семью заводить: мне, Фине, Херонимо. Скоро и тебя за жопу возьмет. Фине же никто не нужен. Ни ты, ни Херонимо, ни «Бабники». Она не хочет. Никто не знает, чего она хочет.
– «Бабники», – сказал Профан. – Чё.
Выяснилось, что Фина – духовный лидер, сиречь Мать Берлоги, этой молодежной банды. Еще в школе она узнала про эту святую, Жанну д’Арк, та делала то же самое для армий, которые более-менее ссыкливы и в разборках никуда не годятся. «Бабники», считал Анхель, примерно такие же.
Профан соображал, что лучше не спрашивать, предоставляет ли она им и половое утешение. Спрашивать не пришлось. Он знал, что и тут благотворительность. Роль матери для войск, догадывался он – не зная ничего про женщин, – безобидный способ стать тем, кем, вероятно, хочет быть каждая девочка, маркитанткой. С тем преимуществом, что здесь она не тащится в обозе, а ведет. Сколько их, этих «Бабников»? Никто не знает, сказал Анхель. Может, сотни. Все по Фине сходят с ума, в духовном смысле. Взамен же она дает только благотворительность и утешенье, а ей только этого и надо, из нее благодать так и прет.