Очень сильно взволновала меня судьба одной двадцатилетней негритянки. С виду девочка, она была, как говорят, «молодой старухой» и до тонкостей знала все гадости тюремной жизни. Большую часть своей короткой жизни она провела в исправительных заведениях, в Олдерсоне перебывала почти во всех коттеджах и теперь жила в двадцать шестом. Все, что ей поручалось, она нарочно делала как можно хуже. Жизнь в 26-м коттедже порядком надоела ей, и она попросила разрешения проводить хотя бы часть времени где-нибудь в другом месте. Тогда ее направили в нашу мастерскую, к ужасу всех, кто был уже знаком с ней. Работницы запротестовали, умоляли мисс Смитсон убрать ее, говорили, что она только и знает, что мутит воду да ругается, как никто во всем Олдерсоне. Но все-таки она пришла к нам, кроткая как овечка, и мисс Смитсон увела ее в сушилку для разговора с глазу на глаз. «Если вы будете сквернословить, — сказала она заключенной, — я вас отправлю отсюда. Здесь работают только приличные женщины, и они не выносят брани». Девушка обещала исправиться и, к всеобщему удивлению, если не считать двух-трех срывов, сдержала слово. Она не ругалась вплоть до самого дня своего освобождения — вряд ли можно было придумать для нее более трудное испытание. Она и в самом деле говорила на каком-то особом языке. Одно из ее любимых выражений было: «Закопать мужиков!» Как-то я попросила ее: «Научи меня своему языку». Моя просьба развеселила ее, и она заявила всем: «Элизабет решила трепаться на блатном языке!» Ее язык был какой-то смесью из доброго полудесятка жаргонов — тюремного, уголовного, «стильного» и бог знает каких еще. Меня она считала «честной дурой», то есть человеком, незнакомым с «житухой» преступного мира. Все, что ей нравилось, называлось «болванским». «Отчалить» значило выйти из тюрьмы, «шляться» — быть на свободе. Деньги она называла «хлебом», а «котиком» — всякого молодого человека, не принадлежащего к числу «честных дураков». Не стану перечислять отвратительных выражений, которыми пользовался этот «ребенок». Иные из них звучали вполне пристойно, но были омерзительно двусмысленными. Скажет что-нибудь и добавит: «Так никогда не говори! Тут смысл другой, чем ты думаешь!» Если у меня иногда вырывалось что-нибудь вроде «черт возьми!» или «проклятье!», то она и остальные начинали шутливо выговаривать мне: «Ай-ай! Что мы теперь должны о тебе думать?»
Получая «высшее тюремное образование» и становясь, так сказать, «дипломированной арестанткой», эта девушка, не лишенная способностей, все-таки научилась кое-чему. Например, она умела выдумывать на редкость оригинальные ковровые узоры, Она рассказала мне кое-что о себе.
В раннем детстве ее и другую, белую девочку изнасиловал какой-то мерзавец. Это потрясение породило в ней вечный страх перед мужчинами, и она не подпускала их к себе. Если ее наказывали карцером, то отвести ее туда могла только надзирательница, но никак не надзиратель. Она боялась темноты, а в больнице орала благим матом, если к ней приближался врач-мужчина. Осматривать себя она разрешала только медицинским сестрам. Судя по всему, она в этом отношении была неизлечима. В тюрьме она пользовалась дурной славой лесбийки.
Она ходила в стоптанных туфлях на босу ногу, мятых платьях, рваных брюках. Но по мере приближения срока освобождения (мы с ней вышли из тюрьмы в один день) она стала интересоваться изящным синим костюмом, сшитым для нее в портновской мастерской. Как-то мы вдвоем отправились туда на примерку. Она критически осмотрела мое синее платье, потом разглядела себя в зеркале и по-озорному воскликнула: «Вот здорово! Мы стали совсем не похожи друг на друга!» Она все боялась, что ее не выпустят на свободу, а переведут в другое место заключения и продержат там, пока ей не исполнится двадцать один год, однако ее выпустили. Из тюрьмы она вышла, имея при себе денег ровно один цент.
Среди ткачих нашей мастерской была блондинка лет двадцати пяти, страдавшая острой формой наркомании. Ее мужа, тоже сидевшего в тюрьме, освободили незадолго до нее. С гордостью она показывала всем фотографию красивого улыбающегося брюнета. Он писал, что будет ждать ее, и действительно приехал в Уайт-Салфер-Спрингс. Однако мать умоляла молодую женщину вернуться домой, а не к мужу, напоминая, что жизнь с ним ничего, кроме горя, ей не принесла. Мы тоже убеждали ее поехать к матери. Окончательно растерявшись, она не знала, как поступить, и чувствовала себя ужасно несчастной — слишком живы были воспоминания об отвратительной среде, куда ее втянул муж, о наркотиках, «романтической любви» и «светской жизни». Мы знали ее как неутомимую труженицу, любительницу хороших книг. Теперь она хотела быть твердой и все время повторяла: «Дальше пойду прямой дорогой, хватит с меня тюрьмы».
Перед отъездом она принесла мне букетик цветов и горячо поблагодарила за доброе отношение к ней. Потом она ушла, и больше мы ничего о ней не слышали.