То психологическое испытание, которому я подверг однажды Эльсберга, можно было объяснить только глубоким неведением, и он это, вероятно, хорошо понимал. Устав от своих неутоленных вожделений, разгоравшихся всякий раз, когда я, направляясь в ИМЛИ, проходил мимо заветных дверей Центрального Дома литераторов, где клубилась масса интересных мероприятий, но вход куда был открыт только для членов Союза писателей, я не нашел ничего лучшего, как попросить писательский билет у Эльсберга. "Логика" у меня была железная — Эльсберг в ЦДЛ не ходил и вообще со своей больной ногой отлучался из дому крайне редко, его писательский билет "валялся без дела", а мне очень даже мог пригодиться. Эльсберг дал мне билет с недрогнувшим лицом и только через полгода извиняющимся тоном попросил обратно. Силу эльсберговской выдержки я оценил тогда, когда узнал, как возвращались в Москву репрессированные; как в ноябре 1961 года на писательском собрании по итогам XXII съезда партии в ЦДЛ его обвиняли в доносительстве и кричали "Вон из зала!"; как по разрешению КГБ писательская комиссия ознакомилась с агентурными показаниями Эльсберга; как его требовали исключить из Союза и как, предположительно, ведомство, на много лет его закабалившее, этого сделать не позволило...
Вскоре после смерти Эльсберга мне домой позвонил Палиевский, с которым меня никакие личные отношения не связывали, и вдруг принялся благодарить за то, что я в "Вопросах литературы" процитировал Эльсберга. Я все еще пребывал в блаженном неведении и никак не мог понять смысла благодарности: почему бы при такой преданности памяти своего учителя не процитировать его самому? Палиевский действительно был любимцем Эльсберга и казался наиболее ярким из эльсберговской "плеяды" молодых сотрудников отдела теории. Его остро-критические статьи о структурализме и "экспериментальной литературе", эссе о Грэме Грине и Фолкнере воспринимались тогда в среде гуманитарной интеллигенции в качестве ярких общекультурных манифестаций, вне своего антизападнического пафоса, и были широко известны. Печатался он редко, но очень заметно. "П. Палиевский десятком статей, разбросанных в разных неожиданных изданиях... сумел создать как бы ощущение своего непрерывного присутствия в литературе", — справедливо засвидетельствовал тогда Л. Аннинский (впоследствии Палиевский совершенно ушел из сферы культурно-патриотической эссеистики, что резко понизило общий уровень возглавлявшегося им идеологического направления).
В сборник к 50-летию Октябрьской революции Палиевский дал даже не статью, а крошечный фрагмент статьи (не помню уж, то ли о "понятии гения", то ли о Михаиле Булгакове). "Ну что же ваш Палиевский, — сказал я Эльсбергу, — поманил и тут же бросил! Арабеска какая-то". — "Но ведь все равно — украшение, правда?" — воскликнул Эльсберг, засияв улыбкой, которой я никогда еще у него не видел.
Антиподом Палиевского, каким-то образом сводившего из года в год концы с концами в листажном плане при том, что отчитываться от сотрудников требовали именно количеством страниц, был другой, тоже семи пядей во лбу, представитель отдела теории — Г. Гачев, сын известного болгарского коммуниста, создатель весьма спорной теории "ускоренного развития литератур", которую я уже упоминал выше, философ, исследователь "национальных образов мира" в искусстве. В отличие от Палиевского, страдавшего крайним лаконизмом, Гачев писал книгу за книгой, но все складывал в стол, поскольку к институтским планам тематика, его интересовавшая, не имела ни малейшего касательства.
Когда в один прекрасный день Сучков возмутился постоянным у Гачева невыполнением плана, тот вывалил директору на стол целую гору рукописей. Сучков на несколько дней заперся в кабинете, а когда вышел, на нем, что называется, лица не было. "Это сумасшествие какое-то, хотя и с признаками гениальности", — произнес он загадочную фразу, после чего передал Гачева, вместе с его ставкой и книгами, академику Б. М. Кедрову, в Институт истории естествознания и техники Академии наук, к которому эти труды тоже не имели ни малейшего отношения...