Когда этот Конюс умер у себя в Алжире, траурное объявление явилось о его смерти в московских газетах. Совсем недавно я узнал от А. Ф. Гедике, что Конюс уехал в Алжир не один. В Москве он женился, и женился на свой манер: он давно отметил своим вниманием некую девочку из простых, тщательно следил за ее воспитанием и поведением, приучил ее исподволь ко всем своим привычкам, требованиям, капризам как к высшей норме человеческого поведения, а когда она подросла, женился на ней и увез ее как покорную жену-служанку в Алжир. Я уверен, что у жены Конюса был такой же почтительный трепет к его артистической каштановой бороде, как у нас, гимназистов.
Таков был первый француз, встретивший нас в стенах гимназии. Другие были на него совсем не похожи.
Трудно найти большую противоположность, чем та, что была между Конюсом и его преемником мосьё Майо. Конюса мы звали по имени и отчеству, Майо мы звали просто «мосьё», и никто из нас понятия не имел, как его зовут. Мосьё был худой, даже испитой молодой человек с бритым подбородком, с белокурыми усами, с каким-то пугливо-виноватым выражением глаз. Одет он был не как все педагоги в форменный фрак, а в длиннополый черный сюртук весьма потертого и помятого вида. Ни малейшего почтения к мосьё мы не чувствовали, и его дело было проиграно с самого первого шага: все почему-то сразу поняли, что у него можно было ничего не делать, даже «первые ученики» готовили ему уроки спустя рукава. А между тем у этого француза были добрые намерения: вместо приторных параграфов Марго он пытался знакомить нас с избранными страницами Мериме, Доде и даже Мопассана. На его уроках я узнал впервые трогательную историю епископа Мириэля и каторжника Жана Вальжана из «Отверженных» Гюго. Но весь класс почему-то решил штурмовать бедного француза: его одолевали нескончаемыми шутками, проказами, насмешками и даже дерзостями. Еще в коридоре, по дороге в класс, его встречали с утрированным почтением два-три отъявленных шалуна и затем в течение всего урока вокруг мосьё совершался всеобщий заговор шутовства и озорства: ему подсыпали нюхательный табак, от которого бедняга жестоко чихал, ему наперебой предлагали перья, обладавшие свойством писать только кляксами, в него стреляли из тайных рогаток катышками из жеваной бумаги. Почему, собственно, велась эта осада, никто хорошенько не знал. Мосьё никого не карал ни единицами, ни жалобами начальству. Но было в нем что-то нелепо-жалкое и вместе с тем смешное, и это-то развязывало руки шалунам, принужденным сдерживать себя на уроках суровых латинистов и требовательных математиков. На уроках мосьё Майо постоянно варилась такая каша из озорных выкриков, из неумолкаемого шума и то жалостных, то гневных, но бессильных выкриков и воплей самого мосьё, что в классе иной раз появлялся директор, грозил шалунам различными карами и весьма кисло посматривал на самого мосьё, явно недовольный его беспомощностью. В конце концов мосьё Майо пал жертвой этой своей беспомощности: ему пришлось уйти из гимназии, так и не сменив потертый сюртук на учительский фрак.
На смену ему явился новый француз, вероятно, французский еврей, – мосьё Абкин, высокий, жилистый, с колючими черными усами, густо нафабренными. На голове у него был коротко подстриженный черный парик. Его имени и отчества мы также не знали, но все попытки превратить его во второго мосьё Майо сразу же кончились полной неудачей, он пресек их с самого начала, был строг, сух и презрительно-вежлив. Удивительное дело: он даже заставил учить французские уроки, точно был латинист, а не француз! В балльниках появились единицы по французскому языку.
Еще более удивительное дело: он начал с нами говорить по-французски, что не приходило в голову ни Конюсу, ни Майо, хотя последний очень плохо говорил по-русски.
Но и от уроков, и от разговоров Абкина веяло тупою скукой, и самое достопримечательное в нем был безукоризненный черный парик, плотно прилегавший к черепу, и столь же безукоризненные черные усы. От французской поэзии и от наших умов и сердец этот француз был еще дальше, чем Конюс и Майо.