Она вытерла стол, повесила тряпку на крючок, сняла передник и сказала:
— Пойду и я собираться, а ты пока погляди журналы.
Ирма листала страницу за страницей, кое-где задерживаясь, чтобы рассмотреть гибких красавиц, изображенных на картинках, но мыслями была далека от их искусственного сладкого мира.
Снежный воскресный день перед рождеством много лет назад. После обеда отец не пошел вздремнуть, как обычно делал в воскресенье, а остался в кухне и хмуро глядел в окно.
С минуту она колебалась, потом все же переоделась в нарядное платье и стала обуваться. Тогда он, все еще стоя у окна, процедил сквозь зубы:
— Куда собралась?
Ирма не ответила да, пожалуй, и не услышала его вопроса. Она уже жила ожиданием встречи с милым.
— Я спрашиваю, куда идешь? — Отец повысил голос.
Только тогда она подняла на него глаза и сразу заметила, что лицо отца побелело и изменилось, стало чужим.
Ей стало страшно, но она ответила спокойно:
— Да так, погулять. Зайду к Кате, а там будет видно.
— А ты, случайно, не с колонистом встречаешься?
Она опустила глаза, и это совсем вывело отца из себя.
— Отвечай! — крикнул он, подошел к ней и встряхнул с такой силой, что ей показалось, она сейчас рассыплется на кусочки. — Где ты с ним встречаешься? — спросил он и, не получив немедленного ответа, опять встряхнул дочь, сильнее, чем прежде. — Говори! — приказал он, едва шевеля губами. — Живо! — и отошел от нее на шаг в сторону.
Ирма вся сжалась, рот скривила гримаса плача, но она молчала.
Неожиданно отец шагнул вперед, размахнулся и ударил ее по лицу. Она приложила руку к щеке и, как бы не веря тому, что произошло, открыла глаза и посмотрела на отца. Потом упала на лавку и громко заплакала.
— Так где? — повторил он опять.
— Около линии, на дорожке, — сказала она и убежала в комнату.
Воспоминание о тех предрождественских днях до сих пор преследует Ирму вопросом: почему человек должен биться между двумя крайностями, почему, творя добро одному, он одновременно причиняет зло другому, а пытаясь исправить зло, причиненное другому, он причиняет зло им обоим?
Первые дни после того воскресенья прошли в обоюдном молчании. Отец делал свою работу, Ирма свою. Хуже всего было вечерами. Они сидели впотьмах, каждый в своем углу кухни, ушедшие в себя, безмолвные, полные горечи. В канун сочельника отец наконец нарушил молчание.
— Я его прогнал, и бесповоротно. Лучше сейчас, чем потом, когда у вас были бы дети. Огонь с водой не сходится, слишком много всякого между нами и ими накопилось. Не было бы тебе счастья, мука одна.
Он говорил жалобно, молчание дочери его угнетало.
— Не могу я забыть о многом, что связано с ними… Четыре года я провел в лагерях, в рудниках, стискивал зубы от злости и холода, терпел унижения. А кто меня туда отправил, кто подвел меня под суд? Они, колонисты. Разве я кого убил? Не я, так другой получил бы хозяйство Плевы, да разве кто другой сумел бы сохранить его в таком виде, как я? Сад в войну почти не пострадал, многие сады повырубали, а я не дал, даже когда мне свои же угрожали. Я бы и большую оранжерею сохранил, не будь этой пьяной солдатни, что в конце войны устроила из нее мишень для стрельбы. Разве я был хуже всех? Я никому плохого не делал. Те, кто больше всех кричал, больше нахватали и с полными чемоданами убрались отсюда заблаговременно, а я не бежал, и не собирался, да еще и другим не давал грабить и портить.
Необычно много говорил он, и в голосе его слышалась жалоба и горечь.
— Четыре года я думал только о тебе и о твоей матери. Во сне и наяву видел я, как вы тут надрываетесь без меня, кланяетесь всякой швали. А потом однажды на рассвете я пришел наконец домой. — Голос его стал чуть слышным; потом он задумался и продолжал лишь спустя какое-то время. — Едва светало, весь край еще спал. Собаки не забыли меня, встретили приветливо. Но как! Скулили, жались к земле, подползали к ногам. А потом завыли… Однажды я уже видел такое. Много лет назад, когда пришел на хутор Дарваза, что стоит в полях, справа от церквушки. Его собаки встретили меня так же. Дарваз жил один-одинешенек, и, когда пришла к нему смерть, только псы оказались поблизости. Я вошел в избу, он уже начал разлагаться… Я выдавил стекло, открыл окно на веранде и вошел в дом. Вы лежали в постели, прижавшись друг к дружке, нежные и беззащитные, я даже испугался вашей хрупкости. Светало, мрак отступал, а я стоял посреди избы и смотрел, как все явственней проступают ваши черты, яснее становятся ваши лица. Да ты помнишь, не можешь не помнить! Ты открыла глаза, широко-широко раскрыла и как закричишь: «Тятя, тятенька!» Ты должна это помнить…
В ту пору, когда отец исчез из ее жизни, Ирма была слишком мала, чтобы память ее смогла надолго сохранить его облик. Иногда она смотрела на снимок, висевший над постелью, но фотография была холодная, мертвая и не заменяла живого отца. И все же, когда в сером рассвете она увидела в хате исхудалого седоволосого мужчину, она не испугалась. В ее памяти вдруг всколыхнулось что-то забытое — нет, не забытое, а то, чего она и не знала, но что было записано в ней изначально.