На улице холодный воздух хлынул в легкие. Ветер, раскачивая ветки кустов и деревьев, шелестел листьями. Уриашевич ускорил шаг. Но метрах в двухстах от дома его все же настигли первые капли дождя. Утираясь, размазывал он их по лицу, по разъеденным морской водой и запекшимся от жара губам. Его била дрожь. Лицо горело. Вдруг все хляби небесные разверзлись, и хлынул ливень. Он побежал, не разбирая дороги, в каком-то странном, необычном состоянии. Рука нестерпимо болела от быстрого бега. И досада разбирала, что вот он прикован теперь на несколько дней к дому. И в то же время его переполняло блаженство. На душе было тепло, словно внутри пылал животворный огонь.
— Эй! — услышал вдруг Анджей сквозь монотонный шум дождя.
От неожиданности он даже поскользнулся.
— Что такое? — оторопел он. — Кто здесь?
— Я, — повторил тот же голос. — Ну я же.
На расстоянии руки вырос перед Анджеем человек. Он стоял под дождем и молчал. Уриашевич все еще не узнавал его.
— Это я, ну я же, — как только мог тихо произнес незнакомец. — Хаза. — И вплотную приблизил к Уриашевичу свое лицо, уставясь на него неподвижными, близко посаженными глазками. — Конрад арестован.
Анджей ощутил на губах его дыхание.
— Мой дядя?
— Твой дядя.
— Ну и что? — недоуменно поднял брови Анджей.
— Арестован, пойми, — сказал Хаза, вздрогнув. — И ему уже не выпутаться.
— Почему? Что случилось?
— Всех забирают подчистую.
— Старая песня! — вспыхнул Анджей. — Вздор!
Глаза его загорелись гневом. Откровенным, неумолимым. Секунда, другая прошли в полном безмолвии. Наконец Хаза отпрянул от Уриашевича.
— У вас же одна фамилия, — не сдавался он. — Вот я и решил тебя предупредить.
— Напрасно трудился. С дядей Конрадом у меня ничего общего нет, — ответил Уриашевич. — Однако рассуждать здесь что-то мокровато. Пошли в дом. — Но у двери он спросил Хазу: — А к тебе это какое имеет отношение?
— Никакого, — ударил себя Хаза в грудь кулаком. — Вот тебе крест, никакого. — И неестественно засмеялся.
Страх, вызванный грозной для него новостью, уступил место настороженности при виде явной перемены, которая произошла с его приятелем.
— Чего задаешься? — сказал он.
— А ты чего трусишь?
— Я? Да бог с тобой! — уверенно, без запинки говорил Хаза. — Человек только с дороги, устал, а тебе невесть что в голову лезет.
— Входи, — отворил дверь Уриашевич.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Ванда Уриашевич шла по солнцепеку. Она запыхалась, глаза у нее застилало. На левом рукаве пестрого платья чернела широкая траурная повязка. С темно-синей соломенной шляпки свисала сзади черная вуаль. За спиной же болтался неизменный рюкзак, только в тот день довольно тощий. Тем не менее он оттягивал плечи гораздо сильнее обычного. Выйдя от сестер-грегорианок, Ванда взяла было его в руки, потом под мышку, потом — опять в руки. Нести рюкзак за спиной, когда ты в трауре, казалось ей неприличным. Но усталые руки совсем занемели, из-под мышки он тоже выскальзывал. И пришлось в конце концов надеть его на спину. Была не была!
Все равно одно только звание, что траур! Ни платья, какое полагается, ни чулок черных, ни черных туфель. Шляпы подходящей и той нет. Вместо полного траура — всего два метра крепа и то на двоих с Тосей. Ни «Caritas», ни сестры-грегорианки не смогли ничем помочь. Или не захотели, кто их знает. Милосердие капризно. Даже в лучшие времена с замиранием сердца приближалась Ванда к его вратам. А теперь положение изменилось к худшему. Хуже, кажется, и некуда.
Ванда остановилась: оглядеться, где она. Как-то так получилось, что после войны ни разу не пришлось ей бывать в этих местах. Здесь тоже строили. С лесов доносились крики. Земля от гигантских бетономешалок сотрясалась. Но Ванда даже в спокойном состоянии не обращала внимания на подобные вещи. А сегодня — и подавно. Взглянула только на номер дома и поплелась дальше. Идти еще порядочно. Здесь начало улицы, а нужный дом — на другом конце.
Но вот она позвонила у дверей. В приемном покое ей дали нужные сведения. На лифте поднялась она на указанный этаж. Однако отыскать палату в темном коридоре удалось не сразу. А отыскав, она немножко постояла перед дверью. Еще немножко, еще. С сердцем нет никакого сладу.
— Вы к пани Дюрсен?
Обернувшись, она увидела устремленные на нее глаза. Потом различила в полутьме чепец с красным крестом. Но не на чепец, не на белый крахмальный фартук воззрилась Ванда. Как завороженная, смотрела она на поднос с ампулами, шприцами, иглами, пузырьками в руках сиделки. У Ванды при виде такого изобилия болезненно сжалось сердце. Все хлопоты, все заботы ожили в ее памяти. Тысячи ухищрений припомнились, и прежнее беспокойство нахлынуло из-за этих нескончаемых нужд, теперь уже навсегда отпавших.
— Я родственница ее. С печальным известием к ней, — промолвила Ванда, притрагиваясь к трауру на шляпе. — Мама, — пролепетала она, запинаясь: с тех пор как это с младенческих лет привычное слово перестало обозначать живого человека, она не могла без дрожи в голосе произнести его. — Мать.
Склянки на подносе задребезжали.