К той поре, когда на его подбородке неожиданно зазудели юношеские прыщики, перворазрядник Миша думал о своем будущем как о будущем гроссмейстера. Он был чемпионом города среди школьников.
Он стал высоким парнем, очки больше не носил, устав от их сковывающей хрупкости. Черт с ним, что без них левый глаз все равно ничего толком не видел.
Рост сто восемьдесят сантиметров, вес семьдесят четыре килограмма, плечи широкие (поэтому брюки купленного костюма пришлось ушить), немного сутуловат, как все шахматисты, при разговоре упорно смотрит в глаза собеседнику, не стесняясь своего чуть косящего глаза, — таким Устинов уезжал из родного города вместе с Тарасом Ковалевским.
Москва встретила конкурсными экзаменами, самоуверенностью москвичей-абитуриентов и настороженностью приезжих, поселившихся на третьем этаже пустующего общежития.
Войдя в этот семиэтажный дом, Устинов и Ковалевский пять лет шли по его коридорам плечом к плечу, готовые дать отпор любому, кто пожелал бы их подмять, шли, как идут по чужой земле, и за ними тянулись остальные однокурсники. Среди них были сильные, смелые парни, которым было бы нетрудно захватить первенство, но они были одни. И, когда двухметровый Семененко, мучимый пьяной удалью, влетел к ним в комнату, подбоченился и спросил: «Ну что? Драться будем?» — они его вынесли, связанного бельевой веревкой, красного от ярости и стыда. Но с другими они жили мирно. Студенчество подарило Устинову полную независимость от кого бы то ни было. Он даже не очень страдал после провала в шахматном турнире, показавшего ему его посредственность. Он бы играл и дальше, однако в следующий турнир вошли только победители, и ему оставалось ждать до нового года. Зато, привыкший к систематическим занятиям шахматами, Устинов учился легко и нескучно. Ковалевскому было труднее. Тарас и в институте был ярче своего друга, влез в организацию студенческого оркестра, где вытребовал для себя гитару-соло, хотя мог играть лишь простенькие мелодии. Он приставал к Устинову с бас-гитарой и манил грандиозным успехом у лучшей половины обитателей общежития. Он был прав — у оркестрантов появились свои
девушки. Но не мог же он дать музыкального слуха своему другу? Поняв, что бас-гитара не суждена Устинову, Ковалевский вручил ему марокасы — погремушки, которыми следовало трясти в особо жаркие мгновения, и даже опешил, когда тот отказался от них.Порой Устинов своей независимостью вызывал в Ковалевском вспышку досады и нескрываемого желания подчинить его.
Их дружба держалась на взаимном притяжении; вдвоем они были более совершенны, чем каждый порознь. Насколько яркой индивидуальности Ковалевского требовалась опора в натуре Устинова, настолько Устинов с его рациональным отношением к людям нуждался в переводе своих взглядов привлекательным доходчивым языком. В основе дружбы скрывалось явное противоречие. Оно то вспыхивало, когда Устинову казалось, что Тарас становится шутом, и он брался за безнадежную работу перевоспитания, то затухало, когда оба уставали от споров.
Посторонние видели в Ковалевском лидера, а он, зная, что это не так, трудно смирялся с реальным соотношением своего и чужого характера.
Они были сильны только на малом пространстве студенческой жизни, а вокруг них стоял чужой город, о котором отец Устинова сказал, что здесь-то и нужно жить, здесь живется жарче, интереснее, люди раньше изнашиваются и помирают; именно так — ярче и опаснее, а что остается? Однако эту мысль пожилого провинциала они не собирались принимать на веру, и родной город по-прежнему оставался родным, где в любом случае могли продолжить невидимую цепь родительских связей, дружеских знакомств, той многолетней спаянности семей их круга, которая была самым реальным наследством ведущего поколения.
У Ковалевского дома осталась Маша, и ее не могли заменить даже десятки поклонниц джазовой музыки. Он писал ей чаще, чем получал ответы. Для Машиной матери Тарас был законченным хулиганом, как, впрочем, все дворовые ребята. Как она влияла на дочь, какими страхами подавляла ее — трудно было догадаться. Она уберегла Манту от греха, выпестовала в ней железную сдержанность, но была бессильна помешать ее встречам с Тарасом.
Котда Устинов раздумывал, стоит ли включать в диссертацию главу о добрачных отношениях молодых людей, он сразу вспомнил Ковалевского с его целомудренной любовь, верность которой он сохранял только в душе.
В общежитии царил культ любви. Отец был бы потрясен, узнай он об этом, ведь его воспитание в сыне мужчины закончилось запретом шататься по улице после одиннадцати вечера; словно ночь грозила поглотить Устинова.
«Но я обязан честно отражать жизнь, — буркнул себе под нос аспирант Устинов. — Пусть это не всем понравится, черт с ними!»
Первым, кому это не понравилось, был его руководитель Николаев, прикрывший свое недоумение мнением никому не ведомого, а также всем широко известного авторитета по имени Наснепоймут.