— А все-таки мы трусы, — сказал Устинов. — Не знаю, что мы могли сделать...
— Он сам трус! — ответил Ковалевский. — Сила на его стороне, да? Но он заплатил нам больше, чем мы заработали бы в отряде. Не хотел, а заплатил!
— Ему не нужен шум. Мы для него два муравья, он мог нас вышвырнуть — и тогда что? Брать ружье, приставлять к его башке?
— Примерно так, — весело кивнул Ковалевский, — поэтому он и заплатил. Как учил старик Гегель? Господином становился тот, кто не боялся смерти, а раб боялся.
— Я бы выстрелил, — подумав, признался Устинов. Этого-то я теперь и боюсь.
— Ну сейчас не стреляют, достаточно одной готовности.
Устинов вошел в кабинет, окликнул отца, и тот, подняв голову, улыбнувшись, засмеялся, встал из-за стола, и они обнялись. От щеки отца пахло привычным запахом одеколона. На мгновение Устинов забылся. Лицо с высоким лбом, прямым, твердо очерченным носом, черными глазами под толстыми стеклами очков выражало иронию, симпатию и радость.
— Ну, как поработал? — спросил отец.
— Поработал. Поднимал сельское хозяйство.
— Садись. — Отец кивнул на ряд стульев вдоль стены, наполовину освещенный ярким солнцем. — И на сколько подняли? На недосягаемую высоту? — Он подхватил шутливый тон, словно пробуя его удобство.
— О, да! Выше некуда, — сказал Устинов, не желая поддерживать этот тон и все же поддерживая. «Если бы не мать, — подумал он, — мы бы никогда не осмелились заговорить просто».
Они сели.
— Стало быть, выше некуда? — Отец похлопал его по коленке. — Совсем взрослый мужик стал...
— Мама очень плохая.
Отец сгорбился и смотрел на свои тяжелые руки с белыми, чисто промытыми пальцами.
—На балконе кресло с одеялом. Сидит в тени, без дела, без книги, думает. Ветер шевелит волосы, а она сидит. Все кончилось, ты понимаешь? Ей некуда идти, больше некого ждать.
— Да, Миша, да...
— Ты не должен ее бросать.
— Я люблю Раису, сынок. Давно. У меня лишь она... Я хочу вас познакомить. Ты тоже попробуй меня понять...
— Ты не должен ее бросать.
— Ну что ж... Когда-нибудь ты поймешь, а я уже буду далеко. Тебе еще долго жить...
— Значит, не вернешься, — вздохнул Устинов. — Я уеду, у тебя есть Раиса... Пусть мама умирает в одиночестве?
Отец посмотрел удивленно и виновато.
— Да, да, — сказал он. — Конечно, ты прав. Я старый облезлый козел. Но я ее люблю, сынок. Ты любил когда-нибудь? Наверное, еще не успел, не знаешь, что это с тобой творит. Но ты живешь, когда любишь... Я тебе никогда не говорил, что есть любовь к женщине. Я сам толком не знал. Я за тебя боялся. Всегда боишься, чего не понимаешь. А выходит, что боишься своей жизни... Моя дружба
с Есауловым?! Теперь стыдно. Заискивал, брал в соавторы... Чего я боялся?— Но ты любил маму, — сказал Устинов. — Она прощает тебя, и ты должен вернуться. Сегодня она печет пирог. Может, ты придешь?
— Ты не хочешь понимать... То, что я должен делать, я делаю. Я оставил ей все.
Но Устинов усмехнулся, и отец с горечью подумал: «Волк. Молодой глупый волк». Он спросил себя, почему последние полтора десятилетия, когда сын медленно превращался в мужчину, у него редко появлялась смелость думать о его будущем и что-то делать для этого будущего. Казалось, некуда торопиться, все успеется, и довольствовалсямалым: был бы здоров и недурно учился. Ну и еще шахматы как противовес чему-то темному, неуправляемому, а вот душа, все, что росло и наполнялось жизнью... «Душа, сердце, — повторил отец. — Он боялся атомной бомбы, даже плакал ночью. Пятьдесят второй или пятьдесят третий год. А я? Сидел в президиуме рядом с бюстом. Молодой лауреат Сталинской премии. Нет, не очень молодой. Он плакал. Зачем я его бил? Господи, нашалил в школе, а я ремнем».
— Чтобы тебе и твоей любовнице было хорошо, ей лучше всего умереть, — сказал Устинов. — Твоя любовь — это ее смерть, что бы ты ни говорил. Ты любишь и живешь, а она? Ты не можешь освободиться от нее.
— Тебе еще рано рассуждать о смерти, — холодно сказал отец.
Он все же не верил, что молодой эгоизм в конце концов окажется сильнее его, что жизнь блеснула ему закатным огнем. Как умный человек, он был сдержан, не сумел объяснить свое чувство — объяснять значило препарировать, и оно без того было страданием.
— Я говорю о своей матери, — ответил Устинов. — Я хочу, чтобы она и ты могли нормально жить. Неужели это так сложно?
Однако он не знал, что нужно сделать для этой нормальной жизни, и не решался признаться в своем незнании, — оно соединяло и правоту матери, и правоту отца, и его, Устинова, сыновье желание сберечь родительское гнездо. Но надо было выбирать, и Михаил выбрал.
— Сложно? — повторил отец.
Они сказали друг другу все, что могли сказать, и сделались далеки. Но чувство прошлого, раскаяние, нежелание признаться, что теперь они отделены друг от друга, это чувство еще приостанавливало разрушение и давало надежду избежать разрыва.
— Я пойду? — спросил Устинов, ожидая, что отец остановит его.
— Сейчас пойдем. Все-таки вам надо познакомиться. Это недалеко. — Отец пересел за стол. — Сейчас позвоню.
— Не звони.
— Нет, это недалеко.
— Я не пойду. Мне она... неприятна.