Моряки сдержанно посмеялись: Рогова в команде любили, но его же и побаивались; он уже становился «годком», при этом жестковатым, и Силакову от него доставалось, и не только Силакову, хотя Силакову в первую очередь, который понемногу превращался в козла отпущения. В каждой команде с незапамятных времен появлялся кто-то один, принимавший на себя все шишки-банки. Так вот если этим одним у акустиков был Силаков, то его отцом-крестным в этой не очень уж и приятной роли можно вполне было назвать Рогова.
— Первым услышать... — как бы только для себя, но с великим сомнением сказал Ветошкин. — Легкое ли дело... Помнится, «Азов»...
— Чего уж ворошить чужие грехи, — перебил его Сокольников. — Можно ведь и свои вспомнить.
— Да уж больно трудную задачку подбросил командующий.
— Это понятно, — солидно сказал Силаков, и все посмеялись: и потому, что сказал это Силаков, и еще потому, что сделал он это солидно. — Только я все равно чего-то не понимаю. Ну, войдем мы в контакт. А что дальше? Океан-то, он бескрайний. Ей, махонькой, и места надо мало.
— Махонькая — это верно, — проворчал Ветошкин, который не одобрял в эту минуту Суханова, решившего вдруг отмолчаться. — А зубки у нее железные. Как амкнет, вернешься в Пензу только головешки подсчитывать.
— А если нельзя по ней из РБУ шандарахнуть, то и смысла нет...
Ветошкин с досады даже крякнул:
— Экий ты право, Силаков... И чему только тебя в Учебном отряде учили. Любая лодка условного противника, если ее обнаружили, считается условно потопленной, потому как она лишается главного своего оружия — скрытности. Тебе эти слова говорили в Учебном отряде?
— Нам там еще и не то говорили, — сказал Силаков. — А на заводе у нас был бригадир, так он выражался только из одного словаря.
— Это из какого же? — строго поинтересовался Ветошкин.
— А из того самого, который на заборах пишут.
— Ты меня, Силаков, перед товарищем замполитом не выставляй. Ты меня знаешь. Я, Силаков, те слова на заборах не читаю.
— Да он все брешет, товарищ мичман, — невинно сказал Рогов.
Ветошкин даже словно бы обрадовался.
— Ты, Силаков, про те слова забудь. У нас и без них забот — во!
— А она какая из себя, товарищ капитан третьего ранга? — спросил Ловцов, поняв первым, что пора кончать бодягу, затеянную Силаковым.
— По предположению, Ловцов, у нее не только «Посейдоны» на борту. Не зря же она решила обжить этот глухой район. Значит, Силаков, вы из Пензы?
— Так точно, пензяки мы.
— Понятно. А вы, Ловцов?
— Новгородский я. Коростынь наше село. Над Ильменем стоит.
— Дай ей волю оскалить зубки, не будет вашей Пензы, Силаков, и от Коростыни, Ловцов, останется одно мокрое место, — заметил Ветошкин. — И много еще чего не станет. А будет вокруг один только мрак.
— Дело, конечно, серьезное, мужики, — сказал Сокольников. — Мы с командиром это понимаем, но нет у нас пока другого выхода. Придет пора, поднимем и вертолет. А пока одна надежда на вас. — Сокольников поднял глаза, поискал Суханова, и тот все понял, выступил вперед. — Шибко надеемся.
— Выложимся, товарищ капитан третьего ранга, — в приглушенной тишине тихим голосом сказал Суханов, плохо еще веря, что они на самом деле выложатся, но ведь выложиться — это одно дело, выкладывается, как говорится, и дурак, а вот... Впрочем, вера во все века была прекраснее самого распрекрасного безверия.
Океан продолжал радовать: ветры, казалось, все попрятались за горизонтом, унеся с собою и весь небесный мусор. Небо было чистое и по утрам пронзительно голубело, но лишь солнце отрывалось от воды и начинало свое стремительное восхождение в зенит, небесные краски на глазах выцветали, а вода, вбирая в себя солнечные лучи, становилась тревожной и словно бы начинала светиться изнутри. Дни становились похожими один на другой, и страшно было слушать эту непривычную тишину вечно двигающейся, переливающейся, как будто бы из ладони в ладонь, воды.
«Гангут» сам по себе нагонял на себя ветер, который свистел в фалах, сам нагонял волны, врезаясь в их толщу, и сам же обрушивал их, оставляя за кормой зеленовато-белый след, сам же шумел своими машинами, работавшими в экономическом режиме, и сам же гасил эти шумы, словом, все делал сам, и если бы он на мгновение замер, даже не поверилось бы, что в мире могла наступить звенящая тишина.
Ковалев спускался к себе после полуночи, позволяя расслабиться часа на три-четыре, потом долго умывался, брился, только после этого поднимался на мостик и просил вестового принести стакан чаю покрепче. Порядок этот установился как бы сам собою, и он не хотел его менять, да и зачем было менять то, что так хорошо соответствовало его душевному настрою. Он чувствовал себя спокойно только на мостике, и думалось тут лучше.