Постепенно уступая его желанию, я назначил этого проходимца управителем всего своего имения, нажитого явно и тайно. Воспоминание об этом, друг мой, все еще вызывает у меня слезы и, как ядоносный червь, все время точит меня.
Третья беда такова: когда презренный вор, мой племянник Злоалексей, увидел, что я поражен ужасным недугом, он, пользуясь тем, что все хлопотали вокруг меня, вынес из моего дома уздечки, плащи, книги, оружие, котлы, кресла, одежды, ковры и много другого добра, не побрезговав даже гвоздями. Попадись он мне, я бы отгрыз ему нос, чтобы вора по этой отметине могли узнать и в аиде и как разоритель могил он не крал бы у мертвых их саванов.
Четвертая беда: гнусные душегубители довели до сведения непобедимого императора, что мне приходит конец, и он в страхе, как бы мой племянник Злоалексей не присвоил себе и хранившихся у меня хрисовулов и божественных указов, частью подписанных красными чернилами,[226] частью еще не имеющих подписи, а также ларца с записями различных важных дел, отрядил ко мне посланца, уж не знаю, как его назвать. Тот же — о, Геракл! — бесстыдно все забрал, хотя я и препирался с ним и возражал. Не представляю себе, как я стерпел это насилие! Как, друг мой, оказался столь неразумен, что не прыгнул в огонь, не бросился с кручи или не ударил себя кинжалом? Уж лучше бы все это унес мой племянник, чем мне пережить такую их утрату. Если бы, мой друг, тот человек, кто потребовал их и в конце концов взял, не действовал так бесстыдно и насильственно, с рассветом я бы тайно сжег их или в крайнем случае поручил своему зятю — вору — незаметно — он меня слушается — после моей смерти положить их со мной.
7. — Интересно, что бы ты выгадал, чудак-человек, какую, по-твоему, получил бы пользу, если бы случилось так, как ты говоришь?
— Немалую, — сказал он, — и достохвальную.
— Поступи ты так, как, по твоим словам, намеревался, — возразил я, — неужели, злопамятный, тебя не пугает, что кладбищенские воры потревожили бы твою могилу?
— Нисколько, — сказал он, — пусть потревожили бы дважды и даже сто раз, лишь бы мой соперник не научился искусству вести записи. Если же содержимое ларчика сгорело бы на моем погребальном костре, то зубами, которые, как утверждают, только и щадит огонь изо всего нашего тела, и они сохраняются, я бы защищался от своего соперника.
— У тебя разлитие желчи, друг мой, — сказал я, — клянусь твоей головой и нашей удивительной встречей. Разве ты не знаешь, что как ты некогда обучился своему искусству, так же само и он обучится без твоих записей?
— Ошибаешься, — ответил Голобол, — никогда, хотя бы это утверждали все риторы и философы.
— Если дело обстоит не так, как я сказал, — возразил я, — каким же образом ты достиг всего?
— Меня обучил Падиат, пустомеля и притворщик, неблагодарный к своим благодетелям, кто одно говорил великому нашему императору, противоположное сочинял за мзду, в течение четырех лет встречаясь и беседуя со мной ежедневно.
8. Мы бы продолжали наш разговор (я еще собирался корить Голобола и выговаривать ему за то, что он прямо пышет гневом), как вдруг оттуда, где росли скрывавшие его миртовые кусты, которые я упоминал, появился некогда такой любезный всем и всеми ценимый, а потом презираемый и никому ненужный Падиат (глаза его закатились, как у висельника, в руках была палка, ногу он как-то волочил) и с дикой злобой сказал Голоболу:
— Дурак, болтун, распутник с редькой в заду,[227] сколько ты тут намолол чепухи с кривоногим Мазарисом?
Голобол внезапно побледнел и, слегка улыбнувшись, ответил:
— Я не подозревал, что кто-нибудь прячется в кустах, и потому говорил совершенно свободно — ты мог в этом убедиться, Бандиат,[228] как называл тебя миртаит Андроник, — с достойнейшим своим другом и рассказывал ему вещи, менее всего предназначенные для твоих ушей. Но раз уж ты подслушивал в кустах и, подобно водяной змее, незаметно туда заполз и стал свидетелем нашей беседы, прошу тебя, настоятельно прошу — не проговорись и никому не доверяй ни единого слова, особенно же великому Плутону и Персефоне. Если из-за твоей гнусной болтливости они прознают, о чем мы говорили, тотчас бросят меня на съедение ужасному Керберу.
— Не бойся, — ответил Падиат, — будь спокоен; попроси только твоего Мазариса ничего не рассказывать приближенным императора.
— По многим причинам, — сказал Голобол, — я в нем уверен и опасаюсь только твоего безбожного языка: как бы и здесь, в аиде, ты, как привык на земле, скорее шутливо, чем всерьез, не оскорблял и не поносил людей, смеясь над всем светом.
Падиат едва сдержал себя и, глядя с львиной свирепостью, сказал так: