Обычно в субботу с утра он уводил близнецов в парк Монсо. Это была традиционная,
Тина позвонила Эдгару, раз, еще раз, но все время попадала прямо в мессенджер. Наверно, выключил телефон, на него иногда нападал такой стих: “все, задолбало, надоело зависеть от этой дряни в собственном кармане”. Одно время он всерьез собирался отделаться от мобильника. Оно бы и ничего, но тогда, Тина знала, он, если что, будет брать ее айфон; предвидя такую опасность, она его отговорила как бы невзначай.
В конце концов она встала, сварила себе кофе, принесла его из кухни в гостиную и стала пить, глядя в окно на облетевшие платаны и клены. Когда ее спрашивали, где она живет, она говорила не “в семнадцатом округе”, а “в парке Монсо”. И называла его “мой парк”. Мой милый маленький парк. Она была сепаратисткой, хотела бы принадлежать к “вольной коммуне Монсо”. Ладно, подумала она, сяду-ка я поработаю. И только когда стала искать листки со своей ролью, увидела на красном столе пьесу-вербатим – полную запись своей переписки с Васко. Эдгар не поленился ее распечатать – сто девяносто семь страниц на двух сторонах. А сверху на стопке фотография, которую он присылал ей из Маноска и которую она сделала фоном экрана. Изорванная в мелкие клочки.
Поставьте себя на ее место.
Представьте себе, как вас шибануло.
Как вас захлестывает стыд, переполняет страх.
Как рушится ваш мир, и как это нестерпимо больно.
Вообразите, как ужасно терзаться неизвестностью и чувствовать свое бессилие: вы снова и снова звоните Эдгару, но бесполезно – ответа нет, только мессенджер.
Внутри у вас проснулся олень, да не один, а два или три, или целая сотня, они брыкаются, бодаются, дерутся, раздирают вам нутро.
Только представьте себе на минуту.
Оставалось ждать.
До вечера Тина просидела одна, заливаясь слезами и заливая горе вином, отчего слезы текли еще хуже; и слезы, и вино имели одинаковый вкус – бесповоротного краха.
Эдгар вернулся на другой день, один, без детей.
Сказал: нужно поговорить.
Будь его воля, он бы подверг ее пытке в средневековом смысле слова – допросу с истязанием. Будь его воля, он бы для начала сжег ей правую руку, ту, что писала все эти послания Васко, потом облил бы кипящим маслом, воском и расплавленным свинцом всю плоть, которую Васко ласкал, лизал, покусывал и прижимал к себе, наконец, привязал бы распутницу к четырем лошадям и пустил их галопом в четыре стороны; четыре куска растерзанной Тины он превратил бы в пепел и этим пеплом приправил обед Васко, сукина сына Васко.
Но такой воли Эдгару никто бы не дал.
Пытки вышли из моды.
Они даже запрещены законом.
Да и сам Эдгар предпочитал, пожалуй, действовать иначе – не так явно, но более изощренно; он уже много знал, но хотел узнать все, испытывал потребность представить себе все воочию, в мельчайших подробностях. Я же избавлю вас от подробностей. Не стану описывать бесконечный допрос, который учинил он Тине; часами, чуть ли не сутками ругал ее до полусмерти, швырял в нее, словно камнями, вопросами, пока далеко за полночь не падал на кровать в изнеможении.
Едва проснувшись, он снова принимался казнить ее. Ты снилась мне, любимая, говорил он жене, мы шли с тобой за руку, счастливые и влюбленные, я тебе улыбался и вдруг толкал тебя под автобус. Вот что ты сделала со мной, Тина: я превратился в сумасшедшего, в безумца, которому снится, что он толкает любимую жену под автобус. Тина не спала вовсе, почти не ела, из дому выходила только в аптеку – пополнить запасы транквилизаторов или забрать почту: хоть она строго-настрого запретила Васко писать ей, но все равно боялась, что он не послушается, напишет ей письмо, а Эдгар наткнется на это письмо и рассвирепеет еще больше. Каждый день около двенадцати, после прихода почтальона, она проверяла почтовый ящик, чтобы удостовериться, что в нем нет новых вещдоков.
На ящике по-прежнему красовались два имени “Эдгар & Тина”, но, думала Тина, значок & теперь можно заменить на