Неожиданно для себя вслед за выставкой Мунка довелось посетить почти ретроспективу Миши Кулакова на Гоголевском, 10. Живопись мрачная, абстракции пугающие, депрессивные. Шел и фильм о нем, где Кулаков топтал холсты, орал благим матом – именно матом. Один из первых «страдальцев нонконформизма», Цирлин, сделал и первую выставку Кулакова. В доме Шаляпина. А затем и других «бунтарей»: Яковлева, Куклиса (кстати, первая, «квартирная», выставка в Москве была у Куклиса еще в 1956 году). За что и пострадал, был изгнан из МОСХа, снят с работы заведующего кафедрой искусствознания в Суриковском, вскоре умер от обострившейся болезни сердца. Я знал Михаила Кулакова, выставлял единственную у меня его композицию «Троица», даже однажды был у него где-то под Римом. Вел он себя тихо, достойно, собеседником был интересным, его жена-итальянка нам не мешала. Миша помог мне выпутаться из неожиданного свалившегося на меня безденежья, дал в долг. Тогда, в 1989 году, это была редкость, люди не доверяли друг другу. Прибыв в Москву, я, естественно, с благодарностью с ним расплатился. Редкая переписка наша как-то сама собой сошла на нет.
Наступившая Пасха подстегнула пробуждение природы. Все буйно зацвело. Немного на даче «буйствовал» и я, в одиночестве. «Свечи» распустившейся черемухи возжигали стихотворное настроение. Строки, строфы перетягивали друг друга, лились как из ведра. Попытка поделиться ими с друзьями успеха, правда, не имела, ни Соня, ни Гладков моих восторгов не разделяли. Не одобрил их и Слава Калинин, прибывший из Лос-Анджелеса, да и коллеги по Союзу литераторов, на кого я и обрушил все свое негодование. Больше я в нем не бывал и себя в нем не числил.
Ночью снился лес, озеро, птицы, церковь. Одиночество. Рефрен: птицы с крысами не дружат. Стих на эту тему. На звонки не отвечал – суетливые пустые люди. Спасали дача, березы, собака. К девятому мая запылали цветом сады. Бушевали сливы, вишни, обрядилась груша. Цвели клены, отливая золотом. Разразилась первая гроза, ломая деревья. Фаби дрожала от страха, пришлось унимать. Вспыхивали искорки цветения миндаля, гроза бушевала и ночью. Весна на лето. С утра прошел «Бессмертный полк», в Киеве в его походе приняли участие 50 тысяч человек. Марина тоже ходила когда-то в честь отца-фронтовика. Сейчас ей было тяжело. Я не люблю скопления, манифестации, даже «за правое дело». Вспоминалось и недавнее «торжество» в Академии, клял за него Хайнца, полтора месяца не разговаривали, потом простил – друзьями в моем возрасте не разбрасываются.
Сообщили, правда, кому это сейчас интересно, о смерти Дорис Дей в девяносто шесть лет. Ее хит «Que Sera, Sera» (Whatever Will Be, Will Be) знали многие в СССР, но забыли исполнителя, а я вспомнил танцы конца пятидесятых годов в пионерском лагере, после ужина, для старших отрядов, где Дорис Дей и Френки Лайн дуэтом выводили какой-то мотивчик для старших отрядов. Ну, прямо «знойный Запад» в тогдашнем понимании. Об Элвисе Пресли можно было только мечтать. До «Битлз» очередь еще не дошла – мы не в Ливерпуле родились.
Песни песнями, а за покраску ограды на «моем» кладбище надо было платить. Назад стремглав – в «Пробел», готова верстка книги о художниках – тридцатая из «Белой серии», сорок семь имен, пятьдесят стихов. А тридцать девятая – «политическая», с критикой властей предержащих. Даже Марина, недоброжелательный «критик», сочла книгу о художниках лучшей из моих, хотя в целом мои стихи ее мало задевали. Причина ясна. Впрочем, «Бал в “Фоли-Бержер”», стих об этой картине Эдуарда Мане, считаю лучшим своим. Моя «незнакомка». Оценка «политической» еще впереди.
Вскоре предстояла поездка в Саратов на открытие второй части выставки «шестидесятников» в Энгельсе. Решил: надо ехать без суеты, вдумчиво подготовившись. Впервые взял билеты туда и обратно в СВ, без спутников, хочу ехать один в тишине. Принятие в члены Академии художеств тоже настраивало на приподнятый лад. Оказывается, готовилось еще к прошлому дню рождения с «подачи» Нелли Мазуренко, подруги Марины и давнего референта Академии, и Лены Болотских. О приеме я уже писал, было достаточно торжественно, церемонно раскланивались со мной и члены президиума, и приглашенные академики. Передо мной приняли вдову Вознесенского Богуславскую, академическая шапочка постоянно падала с ее головы, мантия соскальзывала. На меня и мантия и шапочка сели как влитые. Церетели, который надевал их, сделал это легко и ловко. Речь свою говорил с пафосом, ярко. Вспомнил и принятие также в почетные академики Павла Михайловича Третьякова в 1868 году. Сравнение было смелое, но очевидное. После всех процедур ко мне неоднократно подходили и старые и вновь принятые члены Академии, заявляя, что это лучшая речь за последние годы. Вечером поздравляли дедушку Ксюха и Арсений, видимо, «академик» для них звучало.