После дойдут до него последние стихи, написанные Муравьевым в ту ночь, наверное – разумеется, по-французски: Je passerai sur sette terre…[88]
(спросите, как узнал? Да просто! Среди осужденных был Андрей Розен. А Розен был женат на Анне, дочке Малиновского. Первого директора Лицея… А у Анны был брат Иван – этот уже из своих, лицейских. Что делать с этой связью всех со всеми прикажете?)Он смертельно жалел маленького (так и осталось для него) Бестужева-Рюмина – он не знал да, может, и не узнал никогда, что этот юный трибун, попавший на виселицу только за свой неуемный в разговорах темперамент Чацкого, подвергся в крепости самому тяжелому обращению – все полгода провел в кандалах.
И ему было очень жалко Каховского. Которого он знал мало и который с первой встречи произвел на него впечатление человека, омраченного жизнью, отчужденного от нее принципиальным отсутствием улыбки судьбы.
Дальше шли оставшиеся в живых, но каторжные: Иван Пущин и Кюхля… Лучший друг и брат по музам. Отрочество. Лицей. Надежды – и крушение надежд. И рядом – товарищи по эпохе. Великой, смутной, разочарованной, разочаровавшей…
«И я бы мог, как шут на…» Он без конца рисовал виселицы. То есть саму конструкцию и пять фигур. Он наловчился настолько, что это выходило почти в одну линию. Ну, в два полета карандаша. Прямоугольник и пять фигур на ниточках. «И я бы мог…» Палач грубо брал его за плечо и связывал ему руки за спиной. Надевал мешок на голову, лишая света. Света не было больше. Свет мерк в глазах Пушкина. Говорят, Пестель и Муравьев успели еще пожать друг другу руки, уже стоя на скамейках. Значит ли это, что руки им связали потом?.. Слухи шли из Петербурга веселые, как каторга. Что сказал бы Карамзин? А он ничего не мог бы сказать – у него жена и дети! История кончилась. Нет больше истории – одна география. Вон, пошлют в Сибирь на каторгу. Страна большая. Лучше сказать, длинная. Пять тысяч верст врастяжку или больше? Бедная страна! И поскольку он был поэтом не какой-нибудь, а этой страны – он плакал об ней, как о любви… Как о женщине. О мечте, которая не осуществится. Теперь каких-нибудь перемен ждать полсотни лет. Может, больше. Он не доживет. Даже если не убьют, он будет в нетях… Так и будет: прятать в стол стихи и бояться цензуры. Все кончено, господа! Ваши мечты – бред! Или блеф. Что одно и то же. Считайте кочки, мои милые. Считайте кочки! А иными словами – подводите итог! ваш проигрыш в картах!..
Карамзин пожалел бы сейчас, что отсоветовал царю Александру проводить реформы Сперанского?.. Как они все гнусно расправились со Сперанским! (А уж тот был умерен, ей-богу, в своих желаниях, так умерен!)
Он вдруг понял, почему столь внезапно ушел Карамзин. Умер и все. Почему простудился именно на этой площади.
Он сознал, наверное, что этим молодым людям – и ему, Александру в том числе – нужна для страны другая история. А эту другую он писать бы уже не смог, Карамзин, – ни постичь, ни увидеть…
Скажем спасибо за то, что написал. – «Последний Летописец… Своей критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами – хронике».
Прошел слух, что Тургенева Николая везут в Петербург – выдали англичане. Оказалось, слух ложный – англичане вспомнили, что давно, но у них все ж была революция!
А тут Вяземский разразился вдруг поэмой о море… И какой возвышенной. Ода. Александр откликнулся почти зловеще:
Вяземский еще корит его за то, что письмо к новому государю холодно по тону.
«Ты находишь письмо мое [Ему] холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы…»
Слово «ему» было зачеркнуто, но переписывать не стал. Было ясно кому.
И все-таки он нашел в себе силы сказать в письме: «Еще таки я надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 братьев, товарищей, друзей ужасна!» «Повешенные повешены…» Он умел так, неожиданно для себя, смиряться с обстоятельствами.
Он отослал письмо по почте. На адрес Дельвига. Не озаботясь, конечно, что на почте могут прочесть.