«Что значит, что уже правят миром швеи, портные и ремесленники всякого рода, а Божии помазанники остались в стороне?» ‒ спрашивает «Переписка с друзьями». – «И к чему при таком ходе вещей сохранять еще наружные святые обычаи Церкви, небесный хозяин которой не имеет над нами власти? Или это еще новая насмешка духа тьмы?».
Гоголь вовсе не поклонник отвлеченных начал. Христианство для него не умозрительная система, а дело жизни.
Он поднимает вопрос, актуальный для наших дней: «как сделать, чтобы за Церковью вновь утверждено было то, что должно вечно принадлежать
Церкви? Словом, как возвратить все на свое место?» Как добиться «законного водворенья Церкви в нынешнюю жизнь русского человека»?
Вместо того, чтобы щегольнуть новой пьесой или поэмой – «заехать в магазин и купить какое-нибудь украшение для камина или стола, на что падки у нас как дамы, так и мужчины (последние еще больше и суть не женщины, а бабы)», ‒ Гоголь ударился в богословие, погрузился в чтение св. Иоанна Златоуста89
, принялся пропагандировать «выгнанного на улицу Христа» губернаторам, священникам, поэтам, графиням, чиновникам, помещикам… Он желал «ближе ввести Христов закон как в семейственный, так и в государственный быт», чтобы человек не «зажил собакой», чтобы в мире хотя бы немного подтаяла пошлость.«Пошлость… ‒ одно из главных отличительных свойств дьявола, в чье существование… Гоголь верил куда больше, чем в существование Бога», ‒ потчует нас зевотой Владимир Набоков. Откуда у него столь бесценная информация? Опять-таки из цидулки Белинского, укорявшего Гоголя в том, что тот преисполнен не истиной Христа, а учением дьявола?
В последний период жизни Гоголь почти ничего не писал. Это удручает Набокова: «Ведь только тень Гоголя жила подлинной жизнью – жизнью книг, а в них он был гениальным актером».
Жизнь и впрямь казалась зябнущему Гоголю тенью, книги, сочиненные им, ‒ актерством, и не было ничего рядом подлинного до тех пор, пока жизнь воспринималась им сугубо эстетически, пока не возникла необходимость дать самому себе отчет, куда же все катится. «Не будь в нем… самых тяжелых его обстоятельств и внутренних терзаний душевных, которые силою заставили его обратиться жарче других к Богу и дали ему способность к Нему прибегать и жить в Нем так, как не живет в Нем нынешний светский художник», ‒ Набоков мог бы проскользнуть мимо этих признаний из «Переписки», как мимо домов телеграфистов с их вечными именинами.
Но «прежде чем одолеть вечное зло во внешнем мире, как художник, Гоголь должен был одолеть его в себе самом, как человек. Он это понял и… перенес борьбу творчества в жизнь»90
. Как бы продолжая эту мысль Мережковского, другой русский философ утверждал: «религиозное ощущение кризиса культуры ни в ком, быть может, не достигало такой силы, какая запечатлена Гоголем….; Трагедию христианского мира он переживал с исключительной напряженностью и всю ложь, всю религиозную болезнь века ощущал с неповторимой остротой. Уже не пошлость, не измельчение современности мучают его, а религиозное ощущение нависшей над миром трагедии сжигает его душу»91.Гоголь мечтает о новом шедевре, который «огнем благодати», «скорбью ангела» духовно воспламенит всю Россию.
Предполагать, будто религия искалечила его талант – нелепо. Разве Набокову не известно, что гусеница может превратиться в бабочку? Разве метафизика подрезала крылья вдохновения Данте? Или «Божественная комедия» ‒ не гармонический сплав искусства и религии? Бог остается для Гоголя источником высшего лиризма. Он указывается в «Переписке»: все наши великие поэты «видели всякий высокий предмет в его законном соприкосновении» с Богом.
Что может съязвить по этому поводу Набоков? Вот как бренчит его веселый стих:
«В стороне от больших дорог
И от снов, освященных веками,
В этом мире, кишащем богами,
Остаюсь я безбожником с вольной душой».
Почему же столь «вольная душа» заявляет, будто «пьесы Гоголя – это поэзия в действии, а под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи»?
Не выражается ли в данном случае Набоков, как городничий, антиномически сопрягающий в путанной записке Провидение с парой соленых огурцов? Что есть более «иррационально», чем Провидение, которое пробуют постичь с «помощью рационально» соленной прозы?! Поистине «поэзия такого рода вызывает», ‒ изъясняясь словами Набокова, ‒ «не смех, не слёзы, а сияющую улыбку беспредельного удовлетворения, блаженное мурлыканье…».
Это кошачье мурлыканье раздается и в момент, когда Набоков млеет от того, как Гоголь виртуозно описал в конце седьмой главы «Мертвых душ» маету приехавшего из Рязани поручика, по-видимому, охотника до сапогов, который заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривает пятую. Демонстрируя на ночь глядя новые модели обуви, офицер никак не ляжет в постель, все поднимает ногу и обсматривает бойко и на диво стачанный каблук.