Он не умер, он не мог умереть, его не могли убить даром где-то далеко-далеко от неё за морем, что была ему эта их Война и их сражения, их Король и их страна? Кинрадди был его землей, Блавири, он не стал бы умирать за всю эту ничего не значащую чушь, у него были хлеба, которые надо убирать, и озеро, которое надо спустить, и она, к которой надо было вернуться. Эта телеграма была не про него. Они просто издевались над ней, проклятые трусы и лжецы, английские генералы и прочие им подобные там, в Лондоне. Но она этого терпеть не станет, она найдет на них закон, на всех этих – она знала, что они такие! – трусов и лжецов.
Только теперь она заметила, что стонала, страшным голосом стонала; и на дворе её было слышно, Джон Бригсон слышал её и сам чуть не сходил с ума, он подхватил молодого Юэна и побежал с ним в кухню, а там – к лестнице наверх, и сказал ему пойти к матери, он ей нужен. И молодой Юэн пришёл, это его рука, дергавшая за юбку, вывела её из забытья этих стенаний, и он не плакал, хотя она и издавала страшные, пугающие звуки, лицо его было бледным и решительным,
Однако по всему Кинрадди начал расходиться шепоток, что она всё же свихнулась, смерть мужа её совершенно подкосила. Потому что она всех уверяла, что это неправда, что Юэн не погиб, он никогда бы не погиб даром. Кёрсти Страхан и госпожа Манро приходили её навестить, они качали головами и говорили, что он принял прекрасную смерть, умер за свою страну и своего Короля, молодой Юэн, когда вырастет, будет гордиться отцом. Они говорили это, сидя за чаем с печальными лицами, и тогда Крис рассмеялась, так рассмеялась, что они отшатнулись.
Потом она совсем ополоумела от гнева, увидев жалость на их лицах. И ещё теперь, и только теперь, глядя на них сквозь пелену гнева, она, наконец, поняла, что жила грёзой в сошедшем с ума мире. Юэн был мёртв, они знали это, и она это знала; и он умер даром, просто так, его мучили и убивали, и он, может быть, со слезами звал её, погибая даром; и эти суки сидели тут и говорили про своих Короля и страну…
Они выбежали из дома и припустились вниз по холму, и она, тяжело дыша, стояла и кричала им вслед. На следующий день в Кинрадди только и было разговора о том, как она себя повела, и больше никто навестить её не приходил. Однако она больше не кричала, она стала тиха и холодна. Раз за разом наступало новое утро, и она, видя очередной рассвет, вспоминала то утро, когда она отправила его прочь, когда ей достало сил не окликнуть его. Полдни с их солнцем и дожди проносились над Долиной, и жестокость и боль жизни виделись ей багровыми радугами, раскинувшимися по всему горизонту в эти долгие часы, что тащились вперёд огромными тяжелыми колесами. Ночи опускались, мягкие, серые, тихие на поля Кинрадди, теперь они не приносили ей ни страха, ни надежды. За стенами вменяемости, холодными и высокими, запершись от лжи жизни, жила она, укрывшись от мира, который убил её мужа ни за что, за бредовую болтовню какого-то сумасшедшего, что неслась ночью из-за холмов.
И потом, наконец, в отпуск приехал Че Страхан, и по приезду тут же пошёл в Блавири. Она встретила его на дворе, у двери в кухню, он уже был сержантом, похудел и стал выше, и он остановился и посмотрел на её заледеневшее лицо. Потом, когда её рука выпала из его ладони, он прошел мимо неё в своем болтающемся килте в кухню, и уселся, и снял берет.
Она посмотрела на него, пробуждаясь от своего сонного оцепенения, надежда, как птица, забила крыльями в её груди.
* * * * * *