– Вот ты не поверишь, Епафродитка, а ведь княгиня-то наша, вот эта самая, – он кивнул в сторону дома, – что вечно нос задирает, и по-русски ни-ни, и вовсе слова в простоте не скажет… Поглядеть со стороны, так она всех презирает, и особенно муженька своего. Всё шипит на него как змея. А ведь когда его под арест брали – эта самая Бинна босиком бежала за ним по снегу, и до кареты, и за каретой… От самой спальни, в рубашке, по снегу, в мороз – так любила, – в голосе Сумасвода послышалась зависть.
– Выходит, ты сам к нему сюда, из Петербурга, напросился? – спросил сообразительный Епафродит. Поп много повидал людишек на своем веку и видел их порою – словно те были стеклянные, то есть насквозь. Хоть и производил впечатление задиристого недалекого простеца.
– Папенькин подвиг мне не повторить, – начал было Сумасвод, но вовремя прикусил язык. Собеседник его был натаскан, как гончая, на нечаянные откровения, на продолжение задушевных бесед. Он умел подцепить за нужную ниточку и потом мотать и мотать её на клубочек. А Сумасвод пока не был готов…
Да, он напросился в Ярославль – по папашиным стопам, повторять знаменитый подвиг. Когда от князя сбежала его княжна, непутёвая дочь, ссыльный сделался мрачен, и царица специальным распоряжением приставила к нему соглядатая, чтобы дед в меланхолии не покончил с собой. Но на самом деле царица, конечно, ждала, что ссыльный, вслед за дочерью, сбежит. По накатанной, как говорится, дорожке.
Сумасвод напросился в эти самые соглядатаи, сам, добровольно. Он мечтал уловить беглеца, сравняться доблестью с папашей, ну и выиграть денежный приз.
Сперва показалось, что зазря связался – князь охотился, ловил рыбу, обучал жеребца фигурам «высшей конной школы». Лаялся со старой княгиней, грешил с ключницей в захламлённой кладовочной пристройке, ну и Сонька-пасторша иногда к нему по ночам прибегала… Князь играл в карты, как правило, с Ливеном, делал визиты, к купцам Затрапезновым и Оловяшниковым, прежним, до-падения, своим клиентам. Он жил спокойно, не производя ни единого подозрительного жеста. Как назло, право слово!
А вот в этом месяце, кажется, случилось. Послал господь… Князь сделался ещё злее, всё высматривал что-то или кого-то, искал глазами. У него дёргался угол рта, он за месяц переломил две трости. И эти яблоки… На подоконниках, на ступенях, с вырезанными на кожице словами, Сумасвод не успевал разглядеть, что там были за слова, но ведь наверняка – какие-то пароли. И те, с кем шептался ссыльный немец, перегнувшись в окно, эти невидимые тайные собеседники… Послал господь… Тебе не соскочить с крючка, бывшая светлость. Сумасвод уже месяц реял над подопечным, словно орел над добычей, боясь спугнуть, но и яростно желая – поймать, закогтить. Как тогда – папаша…
Но это было его дело, только его, не попа Епафродита и не воеводы Бобрищева. Сумасвод не хотел, чтобы его добычу присвоили эти ловкие господа-интриганы. Интриганты, как говорили невежи у них в полку. Это было его дело. Он желал сам подсечь свою большую рыбу, сам – с воздуха закогтить свою мышь.
Конюх завёл коня в конюшню, и князь, всё еще играя хлыстом, поднялся в дом, в комнаты. В окнах гостиной опять проплывали вереницей белые стаи…
Князь смотрел неотрывно на идущие за окном корабли, под белоснежными вывернутыми крыльями. И потом считал ползущие за ними каторжные баржи. Каторжане пели задорнее и злее, чем матросы, и вовсе другие песни.
Сон-сон-пересон, сели в лодку пять персон… Князь помнил собственную каторжную лодку, на Каме, так пахнувшую дёгтем, словно сами черти везли их вверх по огненной реке. После дыбы не гнулась рука, и сосульки слезами лежали на вороте соболиной шубы. А Бинна вязала и вязала, не отрывая глаз от работы, и на коленях её весело катались клубки…
Ты же знал, принимая игру, начиная вслушиваться в сказку о кораблях на Босфоре, что те корабли – когда-нибудь непременно превратятся вот в эти, дёгтем пахнущие, на огненном пути вверх по Стиксу, в преисподнюю. Что это лишь первая ступенечка в ад… Но ты слушал, как он говорит, а он талантлив был, он умел рассказывать. Белые крылья в высоких окнах – как живые вставали перед глазами. Даже снились потом по ночам. Бедный, проклятый, гениальный Тёма Волынский, он умел рассказывать так, что слова оживали, обретая плоть.
Сон-сон… Белая ночь, караван расписных гондол, ползущих по Неве – придворное лодочное катание. В сполохах далёкого, с берега, фейерверка. Ты, галантный наёмник, любимец, у ног своей муттер, и тот самый Тёма, с тобою рядом, но чуть ниже, но на тех же подушках. Рядом, но ниже, ниже – но рядом.
Тёма, злодей и стяжатель, бывший умнее и лучше, чем все его жертвы, красавец в модном парике «à l’oiseau royal», креатура, превзошедшая создателя, хищник, так и не удержанный в руках, не доставшийся охотнику, не покорный дрессировщику, и потому убитый. Льстивая сирена, ядовитая змея. Бедный, бедный…
«Сиятельный граф, превосходительный господин, господин обер-камергер и кавалер, премилостивый государь мой патрон…»