Бюрен знал про себя, что он ни за что не поедет. В русский гадюшник, недавно столь красочно описанный Масловым. Не поедет, он желает остаться свободным – и от хозяйки, и от Рене… Эта чудная, звенящая, ледяная свобода, и от Рене тоже…
– Я клянусь, что приеду к тебе в Москву, – Бюрен обнял его и прижал к себе, на мгновение спрятав под полами шубы, как ребёнка – в домик, – мой Габриэль…
Волли подвёл коня, и Рене вздохнул с наигранным отчаянием:
– Бедная моя задница! К Лифляндии от неё совсем ничего не останется. Прощай, Эрик, – он привстал на цыпочки и шепнул Бюрену в самое ухо, задев его щёку алмазной ледяной серёжкой: – Nihil time, nihil dole. Ничего не бойся. Ни о чем не жалей.
– Постарайся хотя бы этого коня не загнать, – попросил Бюрен, – его зовут Митридат, и я люблю его. Не убивай его, пожалуйста, Рене.
И Бюрен поцеловал Рене на прощание – неожиданно, жадно, отчаянно, делая больно, до крови прикусывая губы. В последний раз. На глазах изумлённого Плаццена, тот аж рот раскрыл.
Никогда им уже не свидеться, во веки вечные, ведь Бюрен – никуда он не поедет. Сгинет, пропадет на Митаве… И всё, что останется ему от Рене, – этот последний поцелуй, на фоне лошадиного зада и растерянного Плаццена, под разорванным бесснежным, бессмысленным небом и под сенью пустых аистиных гнёзд…
Наутро приехал ещё один Габриэль, русский офицер от господина Ягужинского. И герцогиня без малейшего зазрения совести выдала его на расправу вкатившимся через час русским послам – как символ собственной будущей лояльности. Она говорила тихо и опускала очи долу, будто бы играла какую-то заранее расписанную роль. Уж не ту ли, что разучивали они с Рене под пологом спальни?
Послы оценили лояльность и очень скоро увезли герцогиню с собой – прочь, в Москву, к чертям собачьим. С момента их приезда хозяйка была как будто под арестом, ей не дозволялось общаться ни с домашними, ни даже с прислугой. И в её карету вместе с камер-фрау сел и московский цербер, Василий Долгоруков.
С одной из русских камеристок Бинне удалось перекинуться словом, они пошептались, и фрау Бюрен тотчас отошла, уже улыбаясь. Но герру Бюрену больше не было до них ни малейшего дела – этот поезд уезжал, прочь, насовсем, невозвратно, к бесам, возвращая ему прежнее его ничтожество.
И свободу.
1758. Собака и слон
Софья Фриц потянулась как кошка, взбила волосы, оценила свое отражение – чёрная Венера в туманном тёмном зеркале. Талии давно нет, но глаза, руки и кудри всё ещё дивно хороши. Лодыжки и запястья у пасторши были африканские, стройные, экзотически длинные, кожа – цвета тёмного шоколада, а глаза – колдовские, бледно-зелёные, самоцветы в бархатной раме. Софья, и уйдя от хозяйки, сделавшись пасторшей, продолжала носить платья со знаменитыми бироновскими розами, справедливо полагая, что всё ещё имеет к Биронам – ещё какое отношение.
За окном прокатилась и встала карета, известный всему городу «полуберлин». Софья проследила в окно за приближающейся к дому неразлучной парой – князь и его Сумасвод, – прошла на середину комнаты и встала, спиной к двери, красиво выпрямившись. Потом сняла с передника булавку и дважды уколола палец, так, чтобы от боли полились слезы. Прижала к глазам пенно-белый платок, трагически склонила голову, живая аллегория скорби. Мизансцена выстроена…
– Здравствуй, Сонька, а где твой Фриц? – Трость стукнула у порога, и князь вошел, со шляпой под мышкой, как всегда, весь эманация мрачного сарказма. Сумасвод, конечно, остался сидеть в прихожей.
– Муж в школе, у него урок. Доброго дня, ваша светлость, – дрожащим голоском проговорила Софья, не поворачиваясь, но красноречиво вздрагивая плечами.
– Соня, да ты, никак, плачешь? – спросил князь растерянно, и Софья даже побоялась, что сейчас он развернётся и сбежит. Это было слабое место старого негодяя – женские слёзы, он боялся слёз, особенно если плакали красивые. Терялся, принимался жалеть и мямлить. Или – удирал прочь.
Нет, он не сбежал, сложил на стуле шляпу и трость, подошёл к рыдающей пасторше и осторожно, за плечико, повернул её к себе.
– Что у тебя, Соня?
И Соня сейчас же театрально пала ему на грудь, не прекращая рыдать и вздрагивать, и залепетала на дурном французском:
– Ах, мон дюк, мон амэ…
– Mon amour, – поправил князь машинально. Пусть и не любовь, но Сонька была ему дорога, так же, как его французский повар или цесарец-постижёр, только, конечно, в своей роли, по своей части. С тридцать девятого года у них тянулось, с тех пор, как де Барант её презентовал… Почти сразу князь выписал Соньке вольную, уже зная наверняка, что никуда она от него не денется. Ведь женщины никогда не оставляли его – сами… И поразительно угадал – Сонька делила с ним потом и ссылки, и крепости, и изгнание, всё по собственной воле – «мон дюк, мон амэ…» Чёрная его Венера, Никта, богиня ночи – по крайней мере, многих его ночей…
– Что такое, Соня? – Князь провёл рукой вдоль её полной мягкой спины, ощутив привычное приятное волнение. – Ну же?