Первая любовь жила в Серго, постоянно звучала в нем, не замирая, не затихая, как надежда, без которой не жив человек, двигала вперед. Но то было в другой жизни, а здесь… Так захотелось жаловаться на судьбу, роптать, надеяться на утешение и ласку. Но Мзие жаловаться было не по-мужски. И тогда рядом с нею возник любимый брат. Вот ему-то все можно высказать.
Папулия! Дорогой! Если б ты знал!.. Кажется, уж ко всему привык… Четырнадцатого апреля, почти год назад, арестовали в Питере. В предварилке остригли наголо, обрядили в рубище, допрашивали и таскали, и рост определяли, и цвет глаз, и нет ли шрамов, родинок, иных особых примет. Брали отпечатки пальцев, фотографировали так и сяк, табличка на груди, как перед виселицей: «Г.К. Орджоникидзе, он же Гуссеинов» — с грамматическими ошибками. Тюремные доктора и щупали и мяли, как резаки барана… Через полгода предварительных мытарств — Петербургский окружной суд… В Шлиссельбурге снова наголо остригли, обрядили каторжником: бескозырка на манер матросской, только гнусно-серая, пиджак, брюки, сверху стеганая куртка да шинель, спасибо, без бубнового туза, нашивание коего отменено еще седьмом году. А перед карцером… О! Если бы ты видел, Папуля!.. Инквизиторы позавидовали бы сему церемониалу. Будто опасаясь, как бы я не удавился в карцере, сняли кандальный ремень, и теперь кандалы волочатся по земле. Отобрали портянки, полотенце, даже носовой платок. У тех, кто носит галстуки, отнимают и их, и очки снимают: а ну как сердешный перережет горло осколком линзы. Все это не ради сохранности жизни, — плевали они на меня! — это чтобы побольнее ушибить, вернее сломить. Одежда моя была почти не изношена, ведь я новичок, так заменили, видел бы ты, какой рваниной! Понятно, не ради сохранения одежды, когда валяешься тут на полу, который с сотворения мира не знал метлы… С ушами, признаться, у меня все хуже. Надо бы в Питер. Там, в Крестах, более или менее сносная больница и врач-ушник. А здесь, хотя и сменили врача, все равно — от пустого ореха ни человеку, ни вороне пользы нет. Боюсь оглохнуть, но до Питера мне теперь дальше, чем до луны.
Смертник. Да, я — смертник. Только исполнение приговора отсрочено. Пытки холодом, сыростью, мраком — разве их выдержишь? Что это — явь или сон? Вот!.. На голову надевают мешок. Палач ударяет ногой табуретку… Нет не больное воображение… По законам многих стран, если лопнет удавка, смертник должен быть помилован. Но… Когда в Петропавловке вешали декабристов, двое сорвались по неумелости палачей. Так обоих все равно повесили — и они снова ждали, снова видели приготовления!.. Когда в пятом году восставших солдат расстреливали без приговора, они спокойно стояли против ружейных дул, на что-то надеялись, но, если перед тем объявляли приговор, многие сходили с ума. О том ужасе еще Иисус говорил. Нельзя так поступать с человеком как со мной поступают.
«Кто доживет — увидит, что этот маленький «Серго станет большой личностью»… Будь ты проклят, поп, с твоими пророчествами! В Гореше говорили: три вещи удлиняют жизнь — просторный дом, быстрый конь, покорная жена. Не будет! Ничего не будет. Все наперед отнято. Чего ждать?
Встал, попробовал размяться, вытянув затекшие руки, но, уже вытягивая, коснулся осклизлой стены. Мерзость! Голова болела от холода. Кромешная тьма давила, особенно в пояснице. Скажите хоть, черт подери, день сей час или ночь! Прислушался. Чу! Где-то в углу жужжала муха. Прекрасно, звук жизни. Но откуда быть мухе, да еще зимой? Конечно, корма для нее тут круглый год вдосталь… Нет, и муха без света не может… Сорока! На крепостной стене? Сквозь все затворы и глыбы камня — голос солнечного утра. Спасибо, сорока. Самая французская птица, называл ее дядюшка Дюшон, домохозяин из Лонжюмо, и в подтверждение такой аттестации ссылался на любимого там писателя Жюля Ренара.
Лонжюмо… Ленин в Париже, а я вот… Не надо роптать. Ленина карцерами не удивишь. Четырнадцать месяцев просидел в одиночке питерской предварилки — той самой. А как просидел! Легенды ходят в партии. Жандармы надрывались, таская к нему книги. Тюрьму превратил в университет — не только для себя, от товарищей по тюремному телеграфу требовал: «День, потерянным для работы, не возвратится…» Работать надо, а ты тут прохлаждаешься, товарищ Серго! Смертником себя счел. Э-эх! Позор.
«Миг прилива»! Хм. В каменной могиле, с кандалами на ногах… И все-таки! Что бы ни было, кричи громко, шагай прямо. «Мало толку, если горе несчастливого снедает… Смелость, счастье и победа — вот что смертным подобает!..»
Несмотря ни на какие препятствия, я буду идти к цели. Наш Энгельс думает и чувствует, как мы: «В тот момент, когда я окажусь не в состоянии бороться, пусть дано мне будет умереть».