— Почему же я в этом классе?.. Вы знаете, как живут якуты? Хозяин с женой, старики, дети, весь их скот, И собака, и кошка почти никогда не едят досыта. Еще шутят: в юрте мышь не заводится, нечем поживиться. Край непрерывного голода. Плюс повальная трахома, волчанка, сифилис. А люди, обязанные заботиться, презирают народ. Тот же губернатор считает себя незаслуженно сосланным сюда просветителем, твердит: «Черт бы вас набрал с вашими фельдшерами и учителями, с вашим чванливым тупым чиновничеством, с пошлой, провинциальной купеческой роскошью, с туземцами, которые лопают сырое мясо и сырую рыбу, но никак не удосужатся создать хоть завалященькую письменность!» Если бы этот прекрасный, добрейший народ, народ — труженик и подвижник, жил хоть чуть-чуть по-человечески! Если бы вывести его на свет божий из кошмара, что зовется юртой, где только грязь, вонь, всяческая зараза!..
— Н-да… Мечтать о сытости и сносном жилье для народа на несметно богатой земле все равно, что голодать на ларе с хлебом. Самое просвещенное воображение не в силах представить реальные возможности этого края, а он вымирает!
— Однако что-то все же делается. В нынешнем году для народного образования в области отпущено тридцать четыре тысячи двести…
— Как раз половина того, во что обошелся браслет! Да, да! Тот самый, что великий князь подарил великой княгине! Тот, что добыт здесь же, в Якутии, теми же якутами… При полумиллионном населении, при территории шести Франций — семнадцать больниц, двенадцать врачей, десять акушерок, двадцать восемь фельдшеров. Я — двадцать девятый. Не мудрено, что в итоге — те самые трахома, волчанка, сифилис, о коих вы упомянули, два процента грамотных, а в якутских поселениях — и того меньше.
— Вы хотите сказать, что все наши усилия напрасны? Капля дробит камень не силою, но частым падением.
— Боюсь, вам тот камень но раздробить. Как бы, напротив, он не раздробил вас с вашими благими порывами.
— Что же вы предлагаете?
— Прибегнуть к помощи кайла и кирки, к помощи каменотесов и молотобойцев. Если все арестанты в тюрьме станут просвещенными, вряд ли от этого тюрьма перестанет быть тюрьмой.
— При чем тут тюрьма?
— При том, что мы живем в стране, которую по справедливости величают тюрьмой пародов.
— Тюрьмой народов? Кто сказал?
— Мой учитель в школе под Парижем. Чтобы добыть свободу и свет, надо разрушить стены тюрьмы.
— И этому вы себя посвящаете?
— И именно поэтому я здесь — перед вами. Спасибо судьбе…
— Погодите. Где вы этого всего набрались?
— Я же вам сказал: в школе под Парижем.
— Вы правда были в Париже? Расскажите…
Младшая сестра Вера снимала комнату в Якутске, училась в пятом классе гимназии. Тосковала по маме, по Зине, часто писала домой, просила подробнее рассказывать о новостях в Покровском. И Зина так же часто отвечала. Но одно ее письмо — в сентябре шестнадцатого — особенно запомнилось Вере. В нем Зина вроде между прочим упомянула, что в село приехал новый ссыльный. Молодой. Очень красивый — волосы до плеч. Вера сразу насторожилась, всем тринадцатилетним существом учуяв что-то, заревновав старшую сестру к неведомому молодцу, очень красивому — волосы до плеч.
Предчувствия ее не обманули. Понемногу все новости села в освещении Зины стали собираться вокруг нового ссыльного, преломляться сквозь него или отражаться от него и, наконец, свелись к нему одному. Зина пускалась в рассуждения о том, что вот прежде ей казалось, будто раз этих людей выслали из родных мест в немилую им Сибирь, то они непременно должны быть иными, озлобленными. Ничуть не бывало! Ох, Веруня! Как я была глупа! Когда узнаешь их, оказывается, не тающие, не теряющие лица ни при каких обстоятельствах. Ничто их не сломит. А как с ними интересно! Начинаешь больше себя уважать, видя в них такой неиссякаемый напор, порыв, жаркую страсть жизнелюбия, Широкие, добрые, глубоко, красиво думающие, тонко чествующие, переживающие беды других, прежде всего отечества нашего, как свои собственные…