— Ты когда-нибудь помирал?
— Мне тридцатника нет!
— А мне доводилось. Лежишь и понимаешь, вот она, безглазая, в лицо дышит. А страха нет. Врут, что вся жизнь перед глазами проходит. Картинки только мелькают. И вот ведь что, картинки-то самые немудрящие. Мне всё верстак отцовский виделся. Запрещали мне подходить к нему тогда, мал был, лет пяти, наверно. А я, слышь-ка, забрался раз в сараюшку и сижу себе под верстаком-то. Стружкой пахнет, темно.
— И что?
— А ничего. Вспоминалось. Минуты эти особенно жалко отпускать было почему-то. И так обидно становилось с миром расставаться, где верстак этот был и стружкой пахло. Зубы сожмёшь и ну карабкаться. Так с того света и выбирался. А что к чему, не понять.
— Ну… — я покрутил головой. — Это бессознательное. Нам разум дан, чтобы фильтровать. Не звери ведь. Жизнь — это движение, дело. Ради них карабкаться стоит.
— Ты б, значит, через какие-то моменты прыжком хотел?
— Бесполезные моменты, — уточнил я.
— Кто их разберёт, какие полезные, — Палыч задумался. — Мне двадцать было, когда сел. Тоже тогда хотел эти годы за одно мгновение промотать, а там… На свободу с чистой совестью.
— По какой загремел-то? — Весть о прошлых заслугах Палыча меня насторожила. Я невольно подвинул к себе ногой свою дорожную сумку.
— Глупый был.
— Убил что ли кого?
— Говорю же, не суть, — отрезал Палыч. — Старичок у нас там был. Золотишко мыли для «хозяина». Наберёт, бывало, землицы в совок, да мне и показывает. «Чего — спрашиваю — дед, ты грязюку в нос мне тычешь?». А он прищурится и своё гнёт: «В котором совке золотишка больше будет?». «Чёрт его знает, — отвечаю. — Земля везде с виду одинаковая, грязь грязью. Сколько таких совков за смену перелопатишь». А старик мне: «Ты мой, давай, тогда увидишь». Вызверился раз на него, чего, мол, лезешь, старый, без тебя тошно. «А то — говорит — лезу, что жалко тебя, дурака малолетнего. Бешеный ты, грязь да назём только и видишь. Не хочешь золотишка в жизни своей примечать. И что за жизнь у тебя получается, если в ней не блеснёт ничего». Я тогда его не понял. Хотел прибить за поучения, да старость его пожалел.
— Ну, я-то догадался, о чём старик говорил, — похвастал я. — Только и он о том, что шлак откидывать надо, чтобы золотой песок намыть. Зёрна от плевел, так сказать. А я точно знаю, где мой самородок. Какая радость мне с того, что на моих глазах его землёй заваливают?!
— Кормили нас там плохо. — Палыч меня точно не слышал. — Баланды плеснут в котелок, вода водой. Через край её лакали, ложкой и ловить нечего. Ждёшь, что на дне крупка какая-нибудь осела. Но это как повезёт. Если со дна бака черпанули, будет крупица. А если поверху половником чиркнули… Ну, да. А я молодой, жрать охота до слёз. Вот раз сунули мне миску. Схватил я её, руки трясутся, брюхо к спине прилипло. Образ человечий теряешь. Хлебанул я одним глотком, а крупки-то на дне и нет. И такая, знаешь, злоба меня обуяла, сказать не могу. Совсем башка долой. Только что я мог: у них ружья и псы, а у меня совок, да фига. Ах так, думаю, водой кормите? Не будет вам от меня проку. И давай непромытую землю совком метать. Заметили, конечно, штрафные нормы наложили, да ещё в зубы дали. А на мой участок другого поставили, пока я в бараке валялся и раны зализывал. Так вот тот паря в земле, которую я попусту перекидал, здоровый такой самородок нашёл. В самой Москве наше начальство им похвалялось. Пайку дополнительную тому счастливчику положили и срок скостили. А я, видишь, выходит самый главный свой фарт упустил. Так-то.
—Повезло парню, — сказал я, чтобы не обидеть собеседника.