Кухня выглядит повеселее, хотя бы похожей на жилую комнату, хотя бы вот этим истёртым гарнитуром и подоконником в пепле. Его гости, конечно, совсем не нашего круга — нормальные, но чуждые мне, хотя Фрэнсис к этому нашему кругу принадлежит тоже весьма условно. По крайней мере, я никогда не мог выносить, еле терпел мысль о том, что у него есть своя жизнь где-то ещё, и она не соприкасается с моей. Я в своем Cerruti 1881 чувствую себя неловко дорогим и брезгливым, но стараюсь держаться непринужденно. «Привет, я Майк, большой друг Фрэнсиса», «Ах, так вот ты какой, Майк, о котором он постоянно говорит», «Ага, вот и я».
— Майк ехал издалека, — говорит Фрэнсис и протягивает свою бутылку будвайзера. — Сто лет его не видел.
Ох уж эти намёки. Те, что, ты знаешь, не достигнут цели.
Я делаю глоток: все, конечно, клюнули, ага-ага, дорога совсем утомила, ехал к вам аж из Дарема, представьте и выметайтесь отсюда, пошевелите мозгами и оставьте нас одних. Но они не шевелят мозгами, продолжают обсуждать какую-то свою историю, а Фрэнсис сидит впритирку и незаметно держит мою руку у себя за спиной, пока мы рассредоточенно распиваем свою бутылку Бада. От меня ждут, что я буду хоть изредка вставлять реплики, и я даже отвечаю, но не чувствую, что хотя бы чуть-чуть им нравлюсь.
— Кстати, слышали, Эми прикупила вторую шубу, видите ли, первая слишком короткая.
— Роскошно живёт эта выскочка, посмотрим, что будет, когда наш исполнительный переключится на кого-нибудь посвежее.
— По-вашему, шуба — это роскошь? — зачем-то спрашиваю я, раздражённый этим глупейшим разговором, и он сразу перестаёт клеиться.
Вкинувшая сплетню девушка прожигает меня взглядом. Вот такое примерно общение: я все говорю невпопад, чувствуя себя голубем в выводке сорок.
А на календаре пятое ноября, и все уходят на улицу смотреть салют; Фрэнсис говорит, что догонит, и, помолчав в тишине, подкуривает сигарету. Вокруг всё голое; воздух из форточки сквозит свежестью и холодом; я щёлкаю выключателем и становится совсем пусто, так, что нам двоим друг от друга не убежать. Я сижу на краю стола, а он, выдыхая, подходит ближе, задевая моё отставленное колено. Можно ничего не говорить, и только пальцы без смущения забираются к нему в волосы, заставляя приблизиться и забыв про нежность. Он наклоняется, чтобы поцеловать меня, и мы целуемся, целуемся, целуемся, и это всё, что мы делаем, зная, что время наедине поджимает. От моего напора он дуреет, и мы оба тяжело дышим, сжимая друг друга под одеждой, и никак не можем оборвать поцелуй. Фрэнсис никогда не мог противостоять мне, только не в этом, но ему хочется сохранять хотя бы подобие хладнокровия, и, затягиваясь уже потухшей сигаретой, он пытается дать понять, что всё, хватит, но я обхватываю его ногой и, выцепив изо рта окурок, медленно облизываю его щеку, и всё начинается снова, я снова доказываю, почему со мной он полюбил целоваться, а он снова дуреет.
И вспышки, вспышки, и грохот салютов… Удивительно тихо в этом всем. Мы не произносим ни слова.
В близости с Фрэнсисом никогда не было ничего наигранного, театрального, никакого сомнения, даже секунды, чтобы задуматься, что происходит, — это потому что я люблю его, люблю его тело и до сих пор схожу с ума от одного взгляда на его лицо, не трудясь объяснить себе, что в нём такого. Он тонкий, светлый, печальный и даже болезненный; породистый, и я бы сказал, что верю в то, как внутренняя красота отражается на внешности, и, если не считать красоту ни умом, ни добротой, а просто изяществом мыслей и силой чувств — да, это так. Я ценитель, а он — шедевр для одного зрителя.
Будучи подростком, я боялся близости с кем-то буквально до дрожи, что моя идеальная картина мира пойдёт трещинами, потому что в сексе, в физиологии и в других людях нет ничего идеального, только животное, пошлое и бытовое, и мысль об этом шпарила меня, но Фрэнсис — о, с Фрэнсисом всё отходило на задний план, ведь всё в нём было прекраснее любой моей фантазии, ослепляло до белых мыслей, и я хотел ещё, и ещё, и ещё — может, это он опускал меня до уровня животного, а может, это я его причащал, но всё было очень просто, как сейчас. Ни стыда, ни отвращения, которых я так боялся, и мне, наверное, стоит ползать у алтаря, благодаря Бога, что он вообще существует. Пусть он перетрахал всех наших знакомых, но эти детские забавы ровным счётом ничего не изменили. Я всё ещё знаю, как его смутить, и испытываю по этому поводу практически ребяческий восторг.
— О, Боже, — выдыхает он, чувствуя мой палец, — Майк, Майк, Майк… — слабая попытка протеста тонет во всхлипе, и, прижавшись к моей скуле зубами, он, ощетиненный, сгребает мои волосы на затылке и стонет больше от боли, чем от удовольствия. Я бы не стал повторять это ни с кем, кроме Фрэнсиса, потому что, во-первых, никто такого не заслужил, а во-вторых, немногим дано понять. Но он хрипит и тянется поцеловать, делая это оголтело, так на себя непохоже, и я улыбаюсь.
А потом все возвращаются, и я приглаживаю волосы, пока он, отскочив от меня, поправляет одежду.
— О, что вы делаете в темноте?