— Униженные в сей жизни будут возвышены в ином мире. Бог есть всепримиряющая справедливость.
— Что-то я в этом сомневаюсь. Я знал одну женщину, которая десять лет болела раком, перенесла шесть страшных операций, измучилась от непрерывных болей и в конце концов, потеряв двух детей, разочаровалась в Боге. Она перестала ходить на мессу, исповедоваться и причащаться и по законам церкви умерла в смертном грехе. И по этим же законам она теперь вечно будет гореть в геенне огненной, в аду, созданном Богом любви. Это, по-вашему, справедливо?
Бодендик еще несколько секунд смотрит на вино.
— Это ваша мать? — спрашивает он наконец.
Я изумленно смотрю на него.
— Какое это имеет значение?
— Это ведь маша мать, не правда ли?
— Ну допустим, это моя мать... — отвечаю я, судорожно глотнув.
Он молчит.
— Иногда достаточно одной-единственной секунды, чтобы примириться с Богом, — говорит он наконец мягким голосом. — За несколько мгновений до смерти. Одной-единственной мысли. Которую даже необязательно произносить вслух.
— То же самое я сказал несколько дней назад одной женщине. А если этой мысли не было?..
Бодендик смотрит на меня.
— У церкви свои правила. Правила, чтобы ограждать от зла и воспитывать. У Бога же нет правил. Бог есть любовь. Кто может знать, как Он судит?
— Значит, Он судит?
— Мы это так называем. Это любовь.
— Любовь... — повторяю я с горечью. — Любовь пополам с садизмом. Любовь, которая мучит, отнимает все, что только можно отнять, и думает, что исправляет чудовищную несправедливость жизни обещанием какого-то воображаемого Небесного царства.
Бодендик улыбается.
— Вам не приходило в голову, что до вас об этом уже размышляли другие люди?
— Да, конечно, бесчисленное множество людей. И гораздо умнее меня.
— Я тоже так думаю, — невозмутимо заявляет Бодендик.
— Но это не значит, что я не должен этого делать.
— Разумеется. — Бодендик наполняет свой бокал. — Только делайте это основательно. Сомнения суть оборотная сторона веры.
Я смотрю на него. Он сидит передо мной, как Вавилонская башня, и ничто не может поколебать эту твердыню. За его массивной головой чернеет ночь, тревожная ночь Изабеллы, огромная, бесшумно реющая над землей, рвущаяся в окна, полная вопросов, на которые нет ответов. Только у Бодендика на все есть ответ.
Дверь открывается. Нам приносят ужин — на огромном подносе, в круглых судках, поставленных один на другой, точнее вставленных один в другой. Так подают еду в больницах и лазаретах. Кухонная сестра застилает стол скатертью, раскладывает ножи, ложки и вилки и уходит.
Бодендик приподнимает крышку верхнего судка.
— Посмотрим, что нам сегодня Бог послал... Бульон! — произносит он нежно. — Бульон с кнелями из мозгов. Шикарно! И жаркое с красной капустой. Благодать!
Он наполняет тарелки и начинает есть. Я злюсь на себя за то, что затеял этот диспут, остро чувствуя превосходство своего оппонента, хотя это не имеет никакого отношения к обсуждаемой проблеме. Причина его превосходства в том, что он ничего не ищет. Он знает. Но что он может знать? Доказать он, во всяком случае, ничего не может. И все же он играет со мной как с мячиком.
Входит врач. Он не директор, он лечащий врач.
— Поужинаете с нами? — спрашивает Бодендик. — Долго раздумывать не советую, иначе мы все съедим.
Врач качает головой.
— У меня нет времени. Будет гроза, а в грозу больные обычно особенно неспокойны.
— Что-то не похоже на грозу.
— Пока. Но она будет. Больные заранее чувствуют ее приближение. Нам уже пришлось уложить нескольких пациентов в успокаивающую ванну. Ночь предстоит тяжелая.
Бодендик накладывает жаркое себе и мне. Себе он берет бо́льшую порцию.
— Хорошо, доктор, — говорит он. — Но выпейте хотя бы вина. Урожай пятнадцатого года. Поистине дар Божий! Даже для нашего юного язычника.
Он подмигивает мне, а мне хочется вылить ему соус от жаркого за его слегка засаленный воротник. Доктор подсаживается к нам и берет бокал. В приоткрытую дверь просовывает голову сестра с бледным лицом.
— Я сейчас ужинать не буду, сестра, — говорит доктор. — Отнесите ко мне в комнату парочку бутербродов и бутылку пива.
Ему лет тридцать пять, он темноволосый, у него узкое лицо, близко посаженные глаза и оттопыренные уши. Его зовут Гвидо Вернике, и он ненавидит свое имя так же, как я ненавижу имя «Рольф».
— Как обстоят дела с фройляйн Терховен? — спрашиваю я.
— Терховен? Ах да! Не очень. К сожалению. Вы сегодня не заметили ничего необычного в ее поведении? Каких-нибудь перемен?
— Нет. Она вела себя как обычно. Разве что была немного более возбужденной. Но это, наверное, как вы говорите, из-за грозы.
— Посмотрим. Здесь у нас трудно что-либо предсказать.
Бодендик смеется.
— Это уж точно. Здесь — особенно.
Я смотрю на него. Избытком деликатности этот христианин явно не страдает. Но потом мне приходит в голову, что он ведь по профессии душеблюститель, а в таких профессиях чувствительность всегда отчасти приносится в жертву мастерству — как, например, у врачей, медицинских сестер или продавцов надгробий.