Если Беньямин определяет Поиски
как «невероятный синтез» – это потому, что они «показывают, что сегодня литературное произведение высшего ранга обретается в сердце невероятности»22. Речь идёт о невероятности синтеза между сном и явью, и вместе с тем памяти, которая бы поборола забвение, слова, которое бы произнесло молчание, в конце концов произведения, которое бы искупило жизнь. Напротив, «образ Пруста несёт то предельное физиогномическое выражение, которое могло бы принять непрерывно растущее противоречие между поэзией и жизнью»23. Не случайно Беньямин подчёркивает тот факт, что в своём произведении Пруст описал не прожитую им жизнь, но скорее воспоминание о своей жизни. Фактическая незавершённость Поисков только усиливает внутреннюю тенденцию самого произведения: в действительности, детство главного героя не является, если разобраться, настоящей отправной точкой произведения, поскольку в своих основных чертах оно возникает в воспоминании, вызванном вспышкой памяти в случае с мадленой; в этом смысле это детство, увиденное во сне, а не детство реальное.Исходя из этого, Беньямин полагает непроизвольную память Пруста «гораздо ближе к забвению, чем к тому, что обычно называют воспоминанием»24
: «ткань Пенелопы памяти» является всего лишь «тканью Пенелопы забвения»; действительно, в Поисках «воспоминание – это нить, заполняющая основу, забвение же является основой… Потому что день разрушает здесь всё, что соткано ночью»25. С другой стороны, забвение – это условие возникновения воспоминания, и этим объясняется необходимая незавершённость произведения, поскольку «в то время, как пережитое событие окончено… вспоминаемое событие границ не имеет»26. Этим объясняется также факт, что Поиски представляются одновременно и как поиски утраченного времени, и как предложение времени обретённого: двойственность, благодаря которой произведение никогда не сможет быть завершено. Таким образом, странствия главного героя – это, конечно, поиски вневременного, но такие поиски могут совершаться только проходя сквозь время, и, как следствие, не могут не сопровождаться осознанием смерти. В таком случае, Поиски являются сценой для двух движений, которые противоречат друг другу и тем не менее необходимы одно для другого: с одной стороны, искусство находится вне жизни, с другой – оно питается самой жизнью, даже если она лишь «в виде воспоминания». Главный герой должен умереть по отношению к миру, чтобы возродиться в произведении, поскольку для Пруста «книги – это результат одиночества и дети молчания» (CSB, 107).Ещё и поэтому, как говорит Беньямин, «в конце Пруст превратил свои дни в ночь, чтобы в темной комнате при искусственном свете каждый час без помех посвящать своему произведению, не упуская ни одной запутанной арабески»27
. Прустовские образы никогда не передают полноты предмета, но так или иначе оставляют проглядывать нечто невыраженное, к чему автор без конца возвращается, чтобы неизменно очутиться перед необходимостью начинать сначала, поскольку, чем больше приближаешься к этому невыраженному, тем больше оно оказывается невыразимым. Именно это Беньямин показывает в коротком рассказе, озаглавленном Шкафы, на который он ссылается в своём эссе о Прусте:Поначалу приходилось прокладывать путь в самый дальний уголок, и там я нашаривал свои чулки, сложенные горкой; они были свёрнуты особым образом… Каждая свёрнутая пара напоминала, пожалуй, кошелёк. Я не знал большего удовольствия, чем то, какое испытывал, просунув пальцы в самую глубину свёрнутой пары…Запустив руку в такой кошель, я захватывал «начинку»… сжав её в кулаке, я переходил ко второй части игры, состоявшей в потрясающем открытии. Я понемногу вытаскивал «начинку» из шерстяного кошелька, пока не случалось ошеломляющее событие: «начинка» – вот она, передо мной, а кошелька, в котором она находилась, больше нет! Сколько раз я ни повторял этот опыт, всё было мало. Он показывал мне, что форма и содержание, покров и сокрытое, «начинка» и кошель составляют единство. Единство – и вдобавок нечто третье, а именно чулок, в который они превратились28
.