«Париж рабочих с его Коммуной всегда будут чествовать как славного предвестника нового общества. Его мученики навеки запечатлены в великом сердце рабочего класса. Его палачей история уже теперь пригвоздила к тому позорному столбу, от которого их не в силах будут оторвать все молитвы их попов».
Герман не знал еще этих слов. Ему предстояло прочитать их через два года. В те последние дни мая 1871 года он еще не знал даже, что рабочая власть в Париже, просуществовавшая семьдесят два дня и павшая в борьбе с войсками буржуазии, была названа гордым словом Коммуна.
Он не мог знать обо всем этом, но сердцем чуял: в мире происходят большие события. Сидеть в тюрьме становилось все невыносимей.
Чем выше поднималось весеннее солнце, тем сильнее дразнила свобода.
О ней напоминал и звон капели, который по утрам влетал в тесную комнату гауптвахты, и солнечный зайчик, оживлявший голую стену каталажки, и бесстыдный гвалт воробьев-горлодеров, и ослепительный голубой свет, которого не могло удержать даже зачеркнутое решеткой окно.
Лопатин карабкался на табурет, дотягивался до форточки и, когда открывал ее, в лицо ему шибал вольный воздух.
Воздух нес запах согретой солнцем тайги и оттаивающих рек. От него кружилась голова и бешено колотилось сердце.
В форточке – казарменный двор, огороженный с одной стороны желтой стеной казармы, а с другой – почерневшими от времени пáлями[13]
.За палями в какой-нибудь полуверсте вставала тайга. Острые концы елей создавали прихотливый рисунок. Он не менялся. Стоял неподвижно, как пали, отчеркивая границу земли и неба.
Лопатин изучил его до мельчайших подробностей. Закрывал глаза, но зазубренная стена не пропадала. Засыпал – и во сне опять вырастал этот близкий, манящий лес.
Лопатин лежал ночью на жесткой койке и представлял, как огромные ели закрывают своими лапами беглеца, и часами до боли в висках слушал приглушенный шум тайги.
Наступил июнь. Ждать больше было невозможно, а готовиться – рассчитывать, выгадывать, утаивать на дорогу корки – бессмысленно. Надо было бежать. Рискнуть.
Третьего июня его, как обычно, вывели на прогулку.
Он послонялся минут десять взад-вперед вдоль палей, затем зашел в ретирадное место – невысокую будочку возле палей. Из щели посмотрел на солдата – тот сонно сидел у казармы, пригревшись на солнце.
Отодвинул над головой доску и полез на крышу, скат которой – в сторону забора. Пригибаясь, выбрался на крохотный пятачок крыши, шагнул одной ногой на пали, ухватился руками за острые концы бревен и перемахнул на другую сторону. Повис, разжал пальцы и мешком свалился на землю.
Ноги и руки дрожали. Во всем теле трепетала противная слабость. Но задерживаться, ждать, когда слабость пройдет, – нельзя.
Поднялся и тяжело побежал к лесу.
Когда до леса оставалось метров сто, за спиной раздался выстрел.
Лопатин не оглядывался, знал: из ворот казармы выбегают жандармы и шарят глазами по полю. Сейчас заметят темную, припадающую к земле фигуру и откроют прицельный огонь.
Стреляйте, голубчики! Все равно не попадете! На таком расстоянии вы уже не попадете…
Хлопнули выстрелы – но не было слышно даже свиста пуль. Жандармы, как и ожидал, бессовестно мазали.
Лопатин из последних сил бежал к лесу.
Лес уже рядом. Уже хорошо видно каждое отдельное дерево, с черно-сизым стволом, с седой паутиной и гирляндами мха на нижних, свисающих до земли ветвях. За первым рядом деревьев видна глубь леса – густого, сумрачного, буреломного.
Еще тридцать-сорок шагов – и спасенье. Тайга поглотит в своей непролазной чаще, которая начиналась тут же, сразу за старой кривой елью, растущей на кромке.
Но сделать последние шаги неимоверно трудно. Ноги проваливаются в ямы с водой, цепляются за корни, которые выползли из леса навстречу беглецу и мешают его неверным, спотыкающимся шагам.
Вдруг сзади стал нарастать тяжелый стук.
Лопатин оглянулся: по полю скакали два всадника. Один – совсем близко. В мозгу мелькнуло: «Ижевский! Этот не спустит…»
Рванулся вперед.
В просвете между елей скользнула черная тень снявшейся с ветки птицы. Она бесшумно и легко исчезла за деревьями. И в этот момент, попав ногой в колдобину, Лопатин с разгона ткнулся в землю. Над головой раздался хрип лошади, страшное ругательство и свист рассекаемого воздуха.
Прямо перед глазами упал срезанный, как бритвой, ствол молоденькой березки.
Лопатин вскочил.
Ижевский, подняв лошадь на дыбы, замахивался для второго удара.
Герман схватил с земли сук и приготовился к защите.
Но нанести удар жандарм не успел. Сзади наскочил другой и задержал руку с саблей.
– Пусти, дьявол, – остервенело рвал руку Ижевский и ругался отборной бранью, – я их, сопляков-соцьялистов, всех порубаю к чертовой матери!
Лопатин бросил сук.
Его посадили в общую камеру иркутской городской тюрьмы.