Я
мечтал стать дипломатом, выехать за границу, что-то увидеть. Плюс языки, конечно. И я поступил, потому что парень был красивый, из простой чиновно-коммунистической семьи. Хотя не был сыном Меркулова или еще кого-нибудь, но у них были свои разнарядки. Сочинения писал великолепно, о Зое Космодемьянской и других, и они сразу увидели, что я свой человек. На историю у меня времени не было, я не помнил, когда была битва при Комо, и преподаватель подсказывал, потому что понимал, что я прохожу. И на мандатной комиссии он на меня посмотрел: «А где же ваши усы?» А я с усиками ходил, потому что в это время был стилягой на Бродвее. Он спросил шутя, и я понял: «Ну все, прохожу — раз со мной шутит главный из комиссии». Я проучился два года, но однажды летом поехал на экскурсию в Питер, и Питер меня перевернул. Архитектура Росси, Растрелли, Тома, Эрмитаж на меня так подействовали, что я понял, что хочу быть артистом, а не дипломатом. Я понял, что это все, так все внутри перевернулось. Тем более что я был еще человек свободный, не как сейчас, когда не могу перевозить тонну живописи с одного места на другое. Вернувшись из Питера, я бросаю институт, и начинается моя одиссея, мои отношения с государством, отцом и матерью портятся. Меня выгоняют из дома, мне деваться некуда, я иду и записываюсь в пехотное училище в Вильнюс, чтобы как-то прожить и немножко прочухаться от моего желания стать великим. Полковник удивляется: «Смотри, к нам пришел из Института международных отношений, вот мудила какая!» И в то же время смотрит с симпатией. В Вильнюсе я проучился курсантом два года, мечтал стать генералом. Но в училище ничего не посмотришь — старшина-хохол, в увольнительную уходишь, кружку пива перехватить уже счастье. Слава богу, у меня сердце было плохое, и меня через два года комиссовали по здоровью. И тут уже начинаются мои поиски художественные.А пойти в Художественное училище — напротив Третьяковки?
Слава богу, судьба меня немножко отпрыгивала от их академического воспитания. Я учился на ходу. А там была школа для профессионалов, которых учили дрочить гипсы и прочее, но я, слава богу, этого избежал. Хотя я хороший рисовальщик, у меня хорошая школа академическая. Но научился всему сам. Я по крохам собирал себя. Занимался, например, у дочери Туржанского. Она вела кружок в народном клубе. Пять раз я сходил в этот кружок, пять раз куда-то еще. Хороший учитель по акварели у меня был Боря Пашков — не знаю его судьбу совершенно. И я решил стать таким же великим, как Шишкин, — он мне очень нравился. Я любил природу. Но шишкинская рожь для меня картина, а не этнография. В Новогирееве у моей бабки был деревянный дом в дубовой роще, тогда это был загород. И я стал заниматься как самоучка пейзажем, на этюды ездил в Измайловский парк, писал пейзажи, но ничего от этого периода у меня не осталось. Помню забавный случай: я писал пейзажи — зима, березки. Пишу мастихином — если что не получается, я на березку мастихин чищу. Проходит парень и говорит: «Слушай, а у тебя на березке лучше картины получаются!» Как он меня запросто уделал! Мама — единственный человек, который меня поддерживает в этот период, — она меня всегда любила. Она дает даже какие-то копейки на картон, на краски. И я начинаю ходить, записываюсь то в один кружок, то у Бори Пашкова, то в Ленинке занимаюсь философией.
Кто из художников тогда на вас повлиял?
Никакого влияния не было — мы все учились чему-нибудь и как-нибудь. Самая наша первая школа был туалет в Ленинской библиотеке. Там курили и менялись шифрами — как можно через шифр заказать книжку, которая нам запрещена. Ты курил, и кто-то тебе говорил: «Знаешь, я хочу Ницше почитать!» — «А, Ницше, пожалуйста!» Вот у меня есть шифр, код, запиши и читай эту книжку. Книжки были, но нужен был доступ — если ты доцент и тебе нужно писать что-то против Ницше, поэтому ты должен читать эту книжку. А мы не были доцентами, все были простыми ребятами.
В курилке собирались поэты, зарождалась наука семиотика — и очень боялись стукачей.
Ну не то что боялись, но все друг друга подозревали. Это была совершенно определенная атмосфера, которая специально держалась, воспитывалась и культивировалась. Там я познакомился с Ницше и Фроидом — в 20-е годы была замечательная библиотека, устроенная Горьким. По его заказу переводились многие хорошие книги, Фроида я прочел полностью, вплоть до последних книг. Мы были мальчики конспекта — даже если чего-то не знали, но кто-то что-то шептал, мы воображением пытались дополнить эти образы. Мы были мальчики культуры конспекта. Не томов и хорошей классической школы, а конспекта. Но эта жадность позволила все время быть в поиске чего-то другого.К альбомам 20-х и современным журналам доступа в Ленинке не было?