Что может быть страшнее? – остаться среди призраков… Кузнецова пугает именно возмездие, возможно поджидающее где-то за углом, как неведомое хищное существо из леса. Его пронзает мистический ужас невоцерковленного человека, и Кузнецов трепещет. Тут-то и выясняется, что жизнь для него не пшик, не пустое «ля-ля-ля», не просто биологически прожитое время, а что-то неизмеримо большее и таинственное. И со смертью она, разумеется, не прервется, не выбежит, как пузырьки из бутылки шампанского, а аукнется, откликнется, и там, по ту сторону, неизбежно будет отголосок того, что было с нами здесь, и душа после смерти отразит все то, что с ней случилось до смерти, на ней это скажется.
Вопреки всему очевидному и понятному, Кузнецов искренно верит в нетленность души и какой-то окончательный разбор полетов, и именно в эти минуты в сердце его закрадывается страх – а вдруг и там «не кончатся мытарства за беспечность жизни на земле»? А вдруг он останется с «ночными призраками»? Достоин ли он Царствия Небесного или его душа после всего, что с ней было, будет вынуждена «принять за счастье пустоту», как он пишет в одном из своих стихотворений. Спасется ли она?
Он ищет ответа, но не молится, не заискивает и Библию не открывает. Культура православия, как и большинству советских людей его поколения, ему не привита, неофитом он не стал, да и, честно говоря, вряд ли ощущает фигуру Христа как нечто спасительное. Думаю, что он боится света, боится быть добрым, честным, хорошим.
Проще надеть на себя маску юродивого, глумливого шута, залить глаза алкоголем и напиваться до бесчувствия.
Дьявол в нем силен, и часто Кузнецов черпает энергию из разрушения. Его голос обретает силу из темных источников, оживает
Однако в этом «гу-гу», при всей его маргинальности и кошмарной отчужденности от русла нормальной жизни, нет ничего постыдного: какие были обстоятельства – такие и стихи. В каком-то смысле и Мандельштам тоже сказал свое «гу-гу», и Цветаева, и Летов, и Велимир Хлебников.
«Я Хлебникова уважаю уже только за то, что не понимаю в нем ничего!»7
– говорит Кузнецов, он не чужд парадоксам, хотя в поэзии предпочитает классические формы, привычную мелодику и ясный смысл: «Люблю, чтоб в стихах все доходчиво было – вот как у Есенина»8.На Древе Поэзии он действительно продолжает есенинскую традицию, на ветвях эволюции занимает место за Николаем Рубцовым и Глебом Горбовским. К ним еще примешивается «дьявольщинка» Блока. Наверно, не ошибусь, если назову и Венедикта Ерофеева, который хоть и прозаик, а все же «Москва – Петушки» называется поэмой.
Как и все эти авторы, Кузнецов не боится говорить и писать исключительно о себе. Он чуток к приметам времени, легко их воспринимает и передает настроения, витающие в воздухе, но городской пейзаж, подробности быта, «энциклопедия русской жизни» или зарисовки природы – все это для него глубоко вторично, в первую очередь потому что материально. Главное для него – мир человеческой души, ее сомнения, переживания и страдания, внутренний космос.
Лирический герой, тесно связанный с автором, – «интеллигентный пропойца», чья молодость пришлась на распущенный и затхлый, лицемерный и оболванивающий поздний СССР эпохи застоя. Перед нами любимый в русской литературе образ лишнего человека, который запутался в собственных поступках, не вписался в поворот и живет на обочине – у разбитого корыта, так и не заняв мало-мальски внятного общественного положения, наплевав на него. В нем уживаются разные крайности – бессребреник и побирушка, матерщинник и инок, окаянная голова и «беспомощный Пьеро», ранимая душа и скабрезный волокита, поэт и брехун, гордец и соглашатель.
Он живет в советском провинциальном городе (а Кузнецов – выразитель прежде всего городской провинциальной среды), и условия жизни ему не нравятся, однако сопротивление его пассивно. Он не приспособляется, но в то же время и ни с чем не борется, плывет по течению, ему то лучше, то хуже.
В одном из стихотворений он описывает случай, реально произошедший с ним в общественной бане в советские времена: