При встрече с человеком, много лет назад причинившим ей столько боли, Орландо испытала целую бурю чувств. Неужели перед ней тот самый докучливый непоседа, который прожигал ее ковры, жарил сыр в итальянском камине и рассказывал веселые истории про Марло и остальных ночи напролет? Теперь он обрядился в опрятный серый костюм, замшевые перчатки в тон и носил розовый цветок в петлице. Пока она дивилась, Грин отвесил еще один любезный поклон и поинтересовался, не согласится ли она с ним отобедать. Поклон, пожалуй, вышел чересчур угодливым, но имитация хороших манер заслуживала похвалы. Орландо последовала за ним, продолжая удивляться, в превосходный ресторан – сплошь красный бархат, белые скатерти, серебряные приборы, столь не похожий на старую таверну или кофейню с посыпанным песком полом, деревянными скамьями, чашами с пуншем и какао, плакатами и плевательницами. Он аккуратно положил перчатки рядом с собою на стол. И все же не верилось, что перед ней тот же самый человек. Вместо когтей длиной в дюйм – аккуратно подстриженные, чистые ногти. Вместо растрепанной черной бороды – свежевыбритый подбородок. Вместо оборванных рукавов, которые он ненароком макал в бульон, – золотые запонки на чистых манжетах. И лишь когда он вдумчиво приступил к выбору вина, Орландо вспомнила о его увлечении мальвазией давным-давно и убедилась, что это действительно Ник Грин.
– Ах, – вздохнул он не без удовольствия. – Ах, дорогая моя леди, великие дни литературы миновали. Марло, Шекспир, Бен Джонсон – вот были гиганты! Драйден, Поуп, Аддисон – вот были герои! Все, все теперь мертвы. И кого они нам оставили? Теннисона, Браунинга, Карлейля! – В голосе сквозило неимоверное презрение. – Правда в том, – заметил он, наливая себе бокал вина, – что все наши молодые сочинители – в кабале у книготорговцев и готовы строчить любую дрянь, лишь бы оплатить счета у своих портных. Эта эпоха, – заявил он, накладывая себе
– Нет, дорогая моя леди, – продолжал он, одобряя
«Глорр!» – едва не крикнула Орландо.
Она могла бы поклясться, что ровно то же самое он говорил триста лет назад. Имена были другие, конечно, зато пафос тот же. Несмотря на рыцарство, Ник Грин ничуть не изменился. И все же кое-какие перемены произошли. Некоторое время он распинался, что за образец надо брать Аддисона (прежде это был Цицерон, подумала Орландо) и валяться в постели по утрам (она гордилась тем, что такую возможность ему дает выплачиваемый ею ежеквартально пансион), перечитывая лучшие произведения лучших авторов хотя бы по часу, прежде чем браться за перо самому, чтобы очиститься от современной пошлости и отрешиться от плачевного состояния нашего родного языка (похоже, он долго прожил в Америке) – и пока Грин вещал примерно в том же духе, что и триста лет назад, у Орландо было время, чтобы спросить себя, что же изменилось? Он располнел, но ведь ему почти семьдесят. Стал холеным: литература, очевидно, занятие прибыльное; однако в нем пропала прежняя неуемная живость. Его истории, при всем своем блеске, утратили свободу и непринужденность. Правда, он упоминал «дорогого друга Поупа» или «прославленного друга Аддисона» буквально каждую секунду, но теперь в нем чувствовалась респектабельность, что весьма угнетало, к тому же вместо скандальных похождений поэтов Орландо пришлось выслушивать про то, что делает и говорит ее собственная родня.
Сама не зная почему, она испытала глубочайшее разочарование. Все эти годы Орландо думала о литературе (оправданием ей служат уединение, положение и пол) как о чем-то необузданном, словно ветер, горячем, словно огонь, стремительном, словно молния; как о чем-то блуждающем, непредсказуемом, внезапном, и вот оказывается, что литература – пожилой джентльмен в сером костюме, болтающий о герцогинях. Мощь разочарования была такова, что верхняя пуговка на ее груди не выдержала, ворот распахнулся, и из-за пазухи выпала поэма «Дуб».
– Рукопись! – воскликнул сэр Николас, надевая пенсне. – Как интересно, как необычайно интересно! Позвольте-ка взглянуть.
И вот три сотни лет спустя Николас Грин вновь взял творение Орландо в руки, разложил между кофейными чашками и ликерными рюмками и принялся читать. Теперь его вердикт разительно отличался от прежнего. Перелистывая страницы, он заметил, что поэма чем-то напоминает «Катона» Аддисона и во многом превосходит «Времена года» Томсона. Он рад, что современного духа в ней нет и следа. Написано с уважением к правде, к природе, к велениям человеческого сердца, что весьма редко в наши дни неуемной эксцентричности. Разумеется, ее следует выпустить немедленно.