И все же зафиксированная классиком социологии «абсорбция» социалистических идей рабочей средой и, что важнее, ее конкретными «коллективными единствами», — авторитетное подтверждение возможности оценить последние и как полноправных «соавторов» строительства справедливого общества по окончании вооруженных и иных противостояний, сопутствовавших его рождению. Заметим, ориентиры или, как сейчас говорят, «дорожные карты» такого строительства у партий социалистической ориентации были весьма схожи. А идею «социализации» земли, по заверениям историков, большевики прямо позаимствовали у эсеров. Но речь не о оригинальности конструктивных приоритетов партийных программ и лозунгов. Речь о подмеченной Сорокиным еще в 1920 г. и массово оформившейся к началу 1930-х гг. готовности первичных трудовых коллективов (бригад, участков, цехов реконструированных и вновь созданных предприятий) взять на себя ответственность за их реализацию. Не просто за выпуск продукции требуемого количества и должного качества, а за светлое будущее всех граждан Союза, наполняющее смыслом ход и результаты труда, да и личные отношения его участников.
Мессианские амбиции конкретных трудовых сообществ не были «гласом вопиющего в пустыне». Ударных коллективов, работавших во славу отечества и на благо соотечественников, было немало, а их патриотический энтузиазм широко пропагандировался в качестве примера для подражания. Уместно вспомнить тезисы французского философа-марксиста Луи Альтюссера (1918—1990) о т. н. идеологических аппаратах государства[5-197]
, действовавших в то время в полном согласии с его же репрессивными аппаратами. Святость и без того отвечающих чаяниям восторжествовавшего класса планов строительства коммунистического общества, где всем будет хорошо, сурово оберегалась не только от противников, но и от сомневающихся. Скепсис последних, впрочем, быстро завершался осуждением за контрреволюционную деятельность, как было с дедом и прадедом авторов.Мечту о коммунизме как царстве изобилия и братства, обетованном классиками марксизма-ленинизма работящим «униженным и оскорбленным», можно, по-видимому, назвать отголоском в детстве услышанных библейских сказаний о «земле, где течет молоко и мед» (Исх. 3:8), «где пшеница, ячмень, виноградные лозы, смоковницы и гранатовые деревья» (Вт. 11:10—12) и прочая благостная благодать. Словом, счесть «опиумом народа», иллюзией, грезой, т. е. фантомным переживанием, которым объективная наука должна пренебречь. Так думали многие именитые обществоведы начала прошлого века, в том числе Сорокин. Однако лично испытанная им буря страстей, сопровождавших, а иногда и направлявших ход его жизни в то время, заставила признать: «Обращение к субъективным переживаниям людей если не всегда, то в ряде случаев кое-что дает для понимания явлений человеческого поведения. Стоя на чисто объективной точке зрения и исключая начисто психические переживания из области исследования, мы в ряде случаев рискуем не понять весьма многое: явления подвига и энтузиазма, явления жертвенности и религиозного экстаза, акты обожания и преклонения, акты ненависти и любви»[5-198]
. К мнению откровенного позитивиста стоит прислушаться.Через много лет в автобиографическом романе «Долгий путь» Сорокин так охарактеризует персонально пережитый «закон социального иллюзионизма»: «Революция 1917 года разбила вдребезги мои взгляды на мир вместе с характерными для них позитивистской философией и социологией, утилитарной системой ценностей, концепцией исторического прогресса как прогрессивных изменений, эволюции к лучшему обществу, культуре, человеку. Вместо развития просвещенной, нравственно благородной, эстетически утонченной и творческой гуманности война и революция разбудили в человеке зверя и возвели на арену истории, наряду с благородным, мудрым и созидательным меньшинством, гигантское число иррациональных человекоподобных животных, слепо убивающих друг друга, разрушающих все великие ценности, ниспровергающих бессмертные достижения человеческого гения и поклоняющихся вульгарности в ее худших формах»[5-199]
. Безжалостная оценка «человекоподобного большинства» — вершителя революционной истории нескрываемо эмоциональна и патетична. Но не беспочвенна: бессмертные достижения человеческого гения, скорее всего, не входили в культурный рацион простого люда, да и насилие было приметой того сурового времени. Причем приметой примелькавшейся, утратившей признаки бросающейся в глаза новизны.