Станции пролетали, ничего не изменив; из темноты то трубным, то плачущим отзывом доносил о себе паровоз. Тяжелое человеческое дыхание парило, плавало по вагону, садилось на липкие перегородки. Электричество, вдоволь нажелтевшись, угасло. Во тьме проступили серые пятна, одно против другого, — это наметились окна. Катя, перешагнув через сонную старушонку, дотянулась, припала к окну. Рассветало. Повсюду лежали чистые поля; пятна снега, как бельма, мелькали только в канавах. Освобожденная земля готовилась к новой работе; человеческий крепкий труд, как воздух, витал над землей, двигал, водил и строил; и омытые поля, тонко дымясь под встающим солнцем, уверенно ждали крепкого зернового дождя. За Катиными плечами жили заботы, печали и страхи, но перед лицом этой великой наступающей весны, быть может, мера их была не так уж богата.
И впервые за много дней та радость, о которой твердило письмо, — та прекрасная уверенная радость обняла, подхватила Катю. Не было ее всю эту горячечную ночь; не случилось за все те путанные, торопливые, слезами и ссорами опороченные дни; откуда же, как пришла она, — неудержимое половодье, такой чистый поток, такой океан? Оттого ли, что ночное перепутье пройдено, позади? Оттого ли, что вся земля очистилась от снегов? Оттого ли, что Сеня, милый, встретит Катю через час, через два? Оттого ли, что впереди еще столько лет и такие большие, полновесные годы?
Темнота давно растаяла, и розовым жаром объятое небо превзошло красотой все, что Кате доныне встречалось и снилось.
Глеб Глинка
Завязь
Изба у Степана Ивановича Суханова поднималась крепко, семь на восемь, строена по-старому, без подборника. Окна высокомерно заносились над шестым венцом, перед ними обмахивались кусты бузины и сирени. Весь палисад подоткнут, обнесен жердями. Влево от дома подвигался рослый забор. Ворота строгие, глухие: чисто струганный тес смотрел степенно, запоры лажены крепко, хозяйственно. С улицы сухановский усад выглядел собственнически, казался недоступной коллективным началам крепостью. Он входил ржавым звеном древней деревенской цепи в длинный порядок села Озева, но стоило только отворить упрямую калитку, как открывалась бегущая мимо крыльца растерянная неподметенность.
Давно обобществила коммуна своих коней, и двор весь обветшал, навсегда разинув покосившиеся двери. Задохнулись пустые, бесполезные постройки, завалилась солома с повети, только куры попрежнему озабоченно разрывали сухой навоз. Да еще коренастый коровник продолжал жить. Сюда приходила ночевать Степанова буренка: когда вошли в колхоз, мерин перебрался в общественную конюшню, а овцы отправились на выселки, что у самого леса.
— На курорте отдыхают, — говорят про овечье стадо крестьяне.
— Ну, а коровам не отстроили помещенью, по одной обязали держать на фатерах, потому восемьдесят голов племенных получили и таперя, кто бескоровный был, тоже содержит, а ежели двумя владел, от одной ослобонили. Племенные все вместе помещаются. Ну, погоди, скоро отстроимся, налаживаем еще на сто голов, и телятник требуется обширный, — разъяснял вялым, засыпающим голосом Степан Иванович.
Он находился на положении специалиста, заведывал одной из крупных отраслей коллективного хозяйства, вел плановую полевую работу.
— Полеводом состою в коммуне, — говорил он с оттенком не то гордости, не то иронии над собой.
Сначала можно было принять Степана Ивановича за старого покроя крепкого середняка; казалось, все рассуждения его граничат с признанием: сытно жили в старину, хозяйственно, мясо варили вдосталь. Но чем дальше длилось общение с ним, тем яснее начинало вскрываться за бесконечными чаепитиями, за плавающей в сале картошкой, за всем бытовым наивным укладом Степановой жизни внутреннее перерождение середняцкой сущности. Лет Степану Ивановичу стукнуло за пятьдесят пять. Крупные оливкового цвета глаза, удивленные и в то же время засыпающие, бросали на все лицо зеленоватую, недоуменную тень, борода с проседью, курчавая, поредевшие волосы черные, лоснящиеся. Работал Степан Иванович много и добросовестно, с молодежью ладил хорошо. Не зря назначили его полеводом, знал он глубины земледельческого творчества, понимал невнятный язык природы. Только плохое здоровье мешало, жаловался:
— Загубил себя на этой работе, катыр у меня прирожденный; долго не проживу.
И поводил по сторонам постаревшим, осунувшимся взглядом.
Отец Степана Ивановича вышел из зажиточных, мужик степенный, оборотистый. Упорно, не покладая рук, наживался. Имел два дома в Озеве: один большой, двухэтажный, в нем теперь контора коммуны и сельсовет; а другой и посейчас за Степаном Ивановичем.
С детства придавила Степана на всю жизнь страшная история. Сам полевод сообщал о ней следующее: