Я это так и встрепенулась. Ведь это она мужа вспомнила, ведь это она всегда его так называла. Посмотрела в календаре: ан 25 сентября – преподобного Сергия, именинник был, надо полагать.
Вот и мать-то ее, Прасковья Ивановна, как приезжала к ней в последний раз. „Ну, – говорит, – Пелагеюшка , прости меня Христа ради, я тебя много била“. – „Да, – говорит, – маменька, много ты меня напрасно била. Бог простит. А все же о том надо простить Бога. А уж теперь в остатки видимся, маменька, в этой жизни мне уж с тобой более не увидаться“. Так и случилось, не видалась она с нею после этого, и вскоре умерла Прасковья Ивановна.
Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный и тоже блаженный, Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они вместе; страх возьмет, бывало, не знаешь, куда и деться. Ульяну Григорьевну на что любила Пелагея-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они эту свою войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев, принесет чаю, либо мяты, или зверобою, что ни попало, да по-военному: „Не досаждай, – крикнет, – Анна! Ставь самовар и пей с нами“ – да еще на грех в самый-то чистый понедельник. Ну, и пьем, сидя на лавочке в уголочке: сама тряской трясусь, потому что как лишь ни сойдутся у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келлии, оба большущие да длинные, бегают взад и вперед, гоняются друг за другом, Пелагея Ивановна с палкой, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. „Ты арзамасская дура, на что мужа оставила?“ – кричит Соловьев. „А ты зачем жену бросил, арзамасский солдат этакий?“ – возражает Пелагея Ивановна. „Ах ты, большой сарай, верста коломенская!“ – кричит Федор Михайлович.