И помимо этого со всеми она, Пелагея-то Ивановна, воюет. Где там, разумеется, и кто их поймет – этих блаженных-то. По-ихнему, по-блаженному-то, так и надо, только и слышишь: „Возьми ты свой грех-то“, либо: „Уймите вы вашу дуру-то, что она у тебя озорует, безумная-то дура; хоть бы привязывали вы ее, что ли“. Все это сама слышит, бывало, моя-то Пелагея Ивановна, молчит, и опять за свое. Что делать? Стала я пробовать, как больно-то уж развоюется, запирать ее. Заперла это раз; она, моя голубушка, и заснула, а я-то позабыла и ушла. Проснулась и подняла крик; слышат другие кричит кто-то, да не поймут сразу-то. Вот и вылезла она в окошко прямо на сложенные дрова, да и кричит, с них-то, значит, слезть-то нельзя. И увидали, да кое-как на руках уж и сняли. В другой раз тоже до того расходилась, удержу нет; прибежали, сказывают: „Возьмите свою-то дуру, больно озорует, никак не сладишь: уймите ее“. И заперла я ее в чулан. Вот посидела она маленько: „Батюшка, отопри, соколик, отопри, надо“. – „Не отопру, – говорю, – все вон на тебя жалуются; обещай, что не будешь, тогда отопру“. Замолчала, да немного погодя говорит Поле: „Девка, отопри хоть ты, ведь пес-то (я значит) ни за что не отопрет и меня не выпустит“. – „Как же я без матушки могу отпереть?“ – отвечает Поля. Погоди, думаю, что дальше будет, отперла я сама, да и говорю: „Не ходи ты туда, а то более никогда выпускать не буду“. Она как вскочит, схватила меня за плечи, перевернула, да уж и нет ее: убежала. Беда, какая проказница была. И с этих самых пор стала она бояться не только замка, а чуть, бывало, без умысла нечаянно дверь притворишь, задрожит это вся, даже вскочит, так что, бывало, ни днем ни ночью мы никакой двери уже не запирали. А наружной-то двери так и не бывало до 1883 года, так цельные 22 года без двери и жили. Доходили и до начальства своеволия ее. Покойная матушка Ирина Прокофьевна несколько раз собиралась прогнать ее и ко мне об этом многократно присылала. Раз приходит ее келейница-то и говорит мне: „Приказала тебе матушка взять дуру-то твою и отправить, откуда взяли“. И так-то мне стало что-то скорбно. „Я не брала и не повезу; как хотите, вы делайте. Да и что гнать-то ее, – говорю, – Ульяна-то Григорьевна не так ее приняла, а тоже 500 рублей за нее Иоасафу-то отдала“. А Пелагея-то Ивановна, как не до нее дело, сидит в уголочке в чулане, поглядывает, слушает да молчит. „Вон, слышишь? Что молчишь? – говорю я. – Матушка хочет отослать тебя, дуру, за то, что все дуришь“. – „Да что она обо мне говорит! – сказала. – Сама-то она еще не начальница, ведь еще сама-то, вот как я, в уголке сидит“.