Стены самой комнаты были обшиты панелями из дерева, пошедшего темными пятнами; оконные шторы из грубой зеленой шерсти покрывал слой пыли, до того древней и въевшейся, что видом своим она походила на застывшую лаву; ковер, некогда яркий и пестрый, окончательно изветшал и посерел от времени. В комнате стояло несколько тяжелых кресел красного дерева, пемброковский стол{492}
и громоздкий буфет, который украшали фужеры темно-синего стекла. На высоко закрепленной грубой каминной полке стоял портрет маркиза де Гранби{493} (что, вероятно, имело какой-то символический смысл), а напротив него, над буфетом, висела большая, чересчур пестрая литография Банбери:{494} сады Ренилей{495} в самый разгар праздников. Впрочем, это тусклое на вид помещение было отнюдь не убогим; габариты комнаты, ее необычайная тишина, ассоциации, навеваемые несколькими картинами, которые она предлагала, в совокупности своей оставляли в душе посетителя далеко не тягостное впечатление, отчасти напоминавшее ту неуловимую грусть, какая возникает при мысленном созерцании прошлого и непременно смягчает сердце.Джерард подошел к окну и принялся рассматривать зеленый квадрат двора. Сибилла села и пригласила гостя последовать ее примеру; несколько взволнованный Эгремонт как будто неожиданно сделал над собой усилие, собрался с духом — и заговорил голосом, который, вопреки обыкновению, звучал не особо звонко:
— Вчера я объяснял одному человеку, которого, надеюсь, всё еще могу считать своим другом, почему я присвоил имя, называться которым не имею права.
Сибилла едва заметно вздрогнула, мельком взглянула на него, но промолчала.
— Я буду счастлив, если вы также поверите, что этот шаг, по крайней мере, был обусловлен причинами, которых мне не следует стыдиться, даже если, — дрожащим голосом прибавил он, — даже если вы сочли мое поведение бесчестным.
Их взгляды встретились: на лице Сибиллы запечатлелось недоумение, но она не произнесла ни слова; ее отец, который стоял к ним спиной, оставался недвижим.
— Мне говорили, — продолжал Эгремонт, — что непреодолимая пропасть отделяет Богатых от Бедных; мне говорили, что Избранные и Народ образуют Две Нации, которые подчиняются разным законам и находятся под влиянием разных обычаев; у них нет общих мыслей или предпочтений — и есть врожденная неспособность понимать друг друга. Я верил, что если всё и в самом деле обстоит так, то до краха нашего с вами отечества уже рукой подать; я должен был сделать пускай ничтожную, но самозабвенную попытку противостоять этой трагедии; положение, которое я занимал, возлагало на меня определенную долю ответственности; чтобы получить то единственное знание, которое могло сделать меня пригодным для этой благотворной задачи, я решил, не вызывая подозрений, пожить среди моих соотечественников, которые были отрезаны от меня; даже избавившись от своей известности, я бы непременно возбудил подозрения, если бы меня узнали: люди бы с омерзением отпрянули от моего имени и сословной принадлежности, точь-в-точь как отпрянули вы, Сибилла, когда о них как-то раз мимоходом упомянули в вашем присутствии. Эти самые причины, эти самые чувства и послужили толчком (я не говорю «оправданием») к тому, что я переступил порог вашего дома, назвавшись придуманным именем. Я умоляю вас быть снисходительной к моему поведению, простить меня и не заставлять испытывать горечь оттого, что я утратил расположение единственного человека, в отношении которого я при любых обстоятельствах и в любых условиях непременно буду питать величайшее мыслимое уважение или даже, пожалуй, благоговейную почтительность.
Его прочувствованная речь смолкла. Сибилла на мгновение повернула к Эгремонту свое прекрасное взволнованное лицо, пристально посмотрела на него и уже как будто хотела заговорить, но дрожащие губы отказались повиноваться; тогда, сделав над собой усилие, она повернулась к Джерарду и воскликнула:
— Отец, я в изумлении! Ответь же, кто тогда этот господин, который сейчас ко мне обращается?
— Это брат лорда Марни, Сибилла, — произнес Джерард, оборачиваясь к ней.
— Брат лорда Марни! — почти оцепенев, повторила Сибилла.
— Да, — сказал Эгремонт, — я представитель того нечестивого семейства, один из тех притеснителей простого народа, которых вы с таким испепеляющим презрением обвиняли в моем присутствии.
Локоть Сибиллы покоился на ручке кресла, щеку она подпирала ладонью. Когда Эгремонт произнес эти слова, она закрыла лицо так, что черты его было практически нельзя различить, — и на несколько секунд воцарилось молчание. Затем Сибилла подняла голову и произнесла спокойно и веско, словно очнувшись от глубоких раздумий:
— Я сожалею о своих словах, сожалею о той боли, которую я причинила вам, сама того не желая, искренне сожалею обо всём, что произошло, равно как и о том, что отец потерял хорошего друга.