У Брескина в роте он тут же попросил воды, напился и только тогда обо всем рассказал. Брескин смеялся до слез, то и дело поднимая левой рукой очки и вытирая платком близорукие глаза. Ему-то что было не смеяться — каково было Фокину?
В Мутхмансдорфе стоял и штаб дивизии. Неподалеку от него дивизионный брадобрей, крупный, седеющий, стриженный ежиком армянин, прямо на улице, на лужайке, разложив на ломберном столике парикмахерские принадлежности, брил и стриг каждого, кто желал, притом совершенно бесплатно. Не каждый день выпадает на войне такое счастье — испытать блаженство от теплой на лице пены, взбиваемой помазком, от стрекота машинки на заросшем затылке.
— Ух ты, — посмотрел Фокин в зеркало, — до чего же я стал красивым!
А Брескин — тот вообще выглядел франтом: пилотка сдвинута на ухо, портупея через плечо, ремень затянут до отказа.
— Боря, то бишь товарищ гвардии лейтенант, — сказал Фокин беспечно и весело, хлопнув его по костистой лопатке, — пойдем пройдемся… Войны нет, тишина. Сам видишь…
— Пойдем, — согласился тот. — А за «Борю» получишь у меня три наряда вне очереди. Подряд три дня будешь дежурить в батальоне Визгалина.
— Идет, — сказал Фокин. — Сегодня сам батя назвал нас с Овчинниковым персидскими шахами.
Но пройтись не удалось.
Мощный, массированный артналет обрушился на деревню внезапно. Они были застигнуты им, как беспомощные цыплята градом. Гром, визг, вой, огромные вымахи дыма, огня — все это смешалось, переплелось во что-то невообразимое, несусветное.
Отойдя с Брескиным от лужайки, на которой только что нежно колдовал над ними огромный армянин с крупными волосатыми руками, они почему-то бросились назад, в самые разрывы. И там, где только что стоял ломберный столик, оба увидели огромную воронку от крупнокалиберного снаряда. Такие воронки оставляли обычно 150-миллиметровые тяжелые немецкие гаубицы, вес снарядов которых достигал почти полцентнера. Двух или даже трехэтажный дом они могли разнести вдребезги, ничего от него не оставив. Но не сама воронка испугала их, которая как раз могла быть спасением, а голова, стриженная «под ежик». Она лежала на краю, на прижженной и запорошенной землей траве. И это было ужасно.
В этот день Фокин записал в дневнике:
«3 апреля.
Еле выбрался из проклятого Мутхмансдорфа. Дальнобойная немецкая артиллерия била по нему с ужасающей силой. Все ранее приданные нашей дивизии минометные и артиллерийские подразделения переброшены под Вену. Там, очевидно, скоро, начнутся главные события.
Пока бежал в гору — запалился, как гончая собака. Гимнастерка, особенно со спины, была мокрой, хоть выжми. Икры ног от напряжения сделались каменными. Когда я понял, что на позициях тишина и все хорошо, я сел в траву на склоне горы и начал растирать ноги. Но мышцы свело судорогой, подтянуло кверху, и они были похожи на чугунные гирьки, подвешенные под коленями. Черт возьми, ужасное состояние. Тогда я разулся, встал и пошел, держа в руках сапоги, приседая и охая, чувствуя под ступнями, похожими на телячье нёбо, каждую травинку, каждый камушек. И удивительно — вскоре ощутил облегчение. Так и дошел — с сапогами в руках — до своего окопа. Мой Овчинников, вольготно развалившись на персидском ковре, спал сном праведника. Я довольно грубо и бесцеремонно разбудил его. Он не обиделся, а только потянулся, как младенец в колыбельке, и спросил:
— А внизу — что там? Стреляли?
— Стреляли, — ответил я, не вдаваясь в подробности и снова вспоминая весь тот кошмар и ужас, которые наделали тяжелые немецкие снаряды в Мутхмансдорфе: огромные воронки, разметанные дома, трупы застигнутых врасплох солдат и местных жителей».
7