— Вот она, судьба-то… — прошептал он, мгновенно и ярко вспомнив след огромного сапога там, за изволоком, на пшеничном поле, во влажной от недавних дождей земле, и вдавленные этим сапогом ростки зеленой пшеницы. Михайло безотчетно запрокинул голову и посмотрел в небо: ведь там где-то, словно привязанный к небесной глуби, бился и вызванивал жаворонок: «Тюр-ли… Тюр-ли… Тюр-ли-ли-ли…» Где он теперь со своей песней, под которую пошел умирать Петро? Жаворонка в небе не было.
— Ну, поехали! — громко сказал ездовой, выводя Михайлу из задумчивости. — А этот пусть полежит. Потом закопаем, — и круто развернул лошадей.
Михайло пошел следом, все еще держа зачем-то в руках покрывало.
К вечеру бой у Штархемберга затих. Замок был взят, а у лесополосы, у свежей могилы, одиноко сидел солдат.
Все, кто проходил и проезжал мимо, обращали на него внимание, но никто не спрашивал, кто он и зачем здесь, никто не мешал ему гориться: знать, тяжелы были думы солдата, коли так пригнули его-над свежей могильной насыпью.
15
Но тоска, тихая, темная, какой бывает тайга в пору затянувшегося глухозимья, навалилась на Михайлу позже. Лежал ли он в окопе, ведя огонь, отдыхал ли после боя или даже чутко, по-воробьиному коротко, где-нибудь вздремывал — он все равно слышал, как эта тоска копошится, возится у него в душе, а то, будто домовой, подкатит к самому горлу и душит. Ел он тоже без того солдатского аппетита, без того сильного молодого жора, когда, словно жернова, работают челюсти да шевелятся уши, ел, когда совали ему в руки котелок и требовали, чтобы он ел. Из них с Петром и раньше-то, бывало, слова не выдавишь, а тут Михайло совсем замолчал, осунулся, побледнел, лицо сразу прорезали глубокие старческие морщины, и оно стало похоже на карличье: вроде детское, а уже не молодое.
Тогда в роту привел его Финкель. Кто-то, знавший Михайлу, шел мимо свежей братской могилы и сообщил в роту, что, мол, сидит там ваш человек и вроде как умом тронулся. Фаронов отрядил Финкеля, и тот доставил Михайлу в замок.
Рота как раз заняла ту самую башню, на втором ярусе которой росла огромная ель. Нижний ярус был целехоньким, со сводчатым потолком, как в минарете, два входа сквозили в него и несколько узких, раструбом, бойниц-окон. За башней стояли толстые стены с проломами и полуразрушенные приделы, и всюду где попало росли сосны и ели. Вид для стрельбы был, конечно, у немцев отличный, но их все-таки выкурили, и теперь они откуда-то обстреливали эти брошенные ими развалины из орудий.
Чтобы собраться с духом, а также перекусить в безопасном месте, Фаронов приказал всю роту поместить в башню. Пока старшина разыскивал батальонного повара, пока Климов, ротный писарь, подсчитывал потери, пока солдаты, привалясь спинами к стене, покуривали, сидя на корточках, отдыхали, вспоминая отдельные схватки на пути к замку, Финкель привел Михайлу. Залывин, Саврасов, Каримов сразу подошли к нему, обступили, с участием начали спрашивать, утешать:
— Ну как?
— Что?
— Похоронил, выходит?
— Да ты сам-то не падай духом…
— Конечно, дело-то не поправишь.
— Вон мы их тоже сколько навалили! А у тех, кто успел убежать, небось до сих пор задница в мыле.
Михайло всем кивал молча, со всеми соглашался, потом попросил закурить. И так это странно всем показалось: ведь ни Петро, ни Михайло вообще не баловались табаком и свои наркомовские пайки махорки отдавали другим. Некурящие в роте были еще, но те свое курево меняли на что-нибудь — на пайку хлеба, на сахар, а эти гнушались меной — отдавали, и все. К Михайле потянулись руки.
— На…
— Вот…
— Держи, дружище…
Михайло неумело свернул цигарку, неумело ее припалил, закашлялся, еще потянул.
— Э-э, махорочка в таком разе обязательно помогает, — сказал кто-то.
— Да-а, первое дело…
— От души отлегнет — и сразу, понимаешь, опять человеком становишься.
— Ему бы сейчас чуток водочки…
— Да где ее взять, водочки?..
За стеной ахнуло, послышался обвальный шум глиняной глыбы.
— Во дает, сволота! Еще в башню всадит, — заругался Каримов, вжимаясь в стену спиной.
Залывин ободрил:
— Пусть садит. Вон стены какие! Тут и дальнобойная не возьмет…