«Фронт» кончился, и с семи с половиной миллионов беспризорных детей в голодные годы к 1928 году эта цифра упала до 18 тысяч. Но работа усложнилась. Вместо спокойных и тихих «помголовских» ребят, способных часами сидеть без руководителя и, объединившись группами, петь свои песни (это особенно относилось к татарам, чувашам), теперь — взбудораженная, взвинченная, бывалая публика, прошедшая суровую школу многолетней (3—4—5 лет) уличной жизни, познавшая табак и водку и прочие «прелести», тысячами незримых нитей связанная с блатным и преступным миром и живущая по своим, скрытым для постороннего глаза, законам.
И в это время я оказался на самой горячей точке, как говорится, на самом бую. Я был назначен заведующим приемником для особо трудных в корпусах знаменитого в прошлом Рукавишниковского приюта, совсем рядом, впритык, с теперешней «колокольней» Министерства иностранных дел. Там же я получил и комнату в бывшем кабинете самого Рукавишникова с встроенным в стену книжным шкафом, сейфом и громадными окнами, выходящими на внутренний двор, для обзора.
И вот помню новогоднюю ночь 1927 года. Собрались родные, друзья, время подходит к самому торжественному моменту, и вдруг тревожный стук в дверь. Открываю — передо мной женщина — ночной дежурный педагог.
— Григорий Александрович, у нас что-то неладно.
— В чем дело?
— Не знаю. Не пойму. Кто-то выключил свет, шум, возня, крики. Я боюсь.
Оставив гостей, иду в спальню. Полная темнота и зловещая тишина, от которой тоже становится не по себе. Потом в этой тишине раздается сочное:
— М-мя-у-у.
— С Новым годом, ребята! — говорю я самым что ни на есть бодрым новогодним голосом.
И в ответ — из всех углов этой самой зловещей тьмы дружное, многоголосое:
— Мя-у! Мя-у-у! Мя-у-у!..
Сознание лихорадочно работает, ища выхода. Я один и эта мяукающая тьма. Что кроется и что готовится в этой тьме? Я жду и, когда мяуканье несколько стихает, громко говорю:
— Есть ли тут человек с человеческой душой?.. Хотя бы один!
Мяуканье сразу прекратилось, совсем. Минутная, совершенно глухая тишина — и вдруг голос:
— Ребята! Будя!
По голосу узнаю — Червонец.
Это — высокий, подвижный парень с золотисто-рыжими волосами и такими же веснушками, за что, видимо, и получил такую кличку в честь недавно выпущенной купюры десятирублевого достоинства с золотым обеспечением.
К нам он попал из какого-то детского дома за устроенный им там якобы бунт. Он это отрицает — «бунта никакого не было, а просто пошумели, потому что они сами воровали, а нас голодом держали». Ну, в прошлом теперь разбираться было трудно, а по глазам и всему облику в нем чувствовалась внутренняя честность. И вот в решающий момент она сказалась. С его помощью ребят удалось успокоить, и тогда вдруг обнаружилось, что за это время двое сбежали, забрав с собой одеяла и простыни, — они были организаторами этого новогоднего «праздника».
Вообще было трудно, а я не Макаренко, это я понимал.
Да и в литературных делах к этому времени вдруг наметился некоторый перелом. Ту самую мою многолетнюю тему «Человек или божество?» я переосмыслил, переделал, перелопатил и снес в существовавшее тогда интереснейшее издательство «Атеист». Рукопись понравилась, была принята, понравился и я как автор, мне была предложена вторая тема: «Есенин — есенинщина — религия», она мне тоже понравилась, и стало ясно: теперь или никогда! Нужен скачок. И я его сделал: кстати, подвернулся проект какой-то реорганизации, и, пользуясь моментом, я подал заявление об уходе с работы. А так как остаться совсем без работы было страшно и непривычно, я устроился в школу взрослых у строителей.
Бараки, куда я пришел, приткнулись к самой окраине Москвы (Карачарово), между двумя железными дорогами — Курской и Нижегородской, среди огородов и болот. Бараки деревянные. Меж двух дощатых обшивок засыпаны опилки. Они сыплются сквозь щели, от них заводятся блохи и прочая нечисть. Крыша толевая, протекает. Внутри два ряда кроватей, но тесноты большой нет.
Однако, войдя в барак, я увидел широкую картину веселья. На топчане, заложив ногу на ногу, сидел гармонист с потухшей папиросой в зубах и вел бесконечную плясовую, какую-то прыгающую мелодию, перед ним плясуны — неимоверно длинный и потому смешной русский парень, в неимоверно больших сапогах и корявой брезентовке, и маленький, подвижной и легкий, точно живчик, татарин, в штиблетах, пляшут «до последнего», кто кого перепляшет. А кругом зрители и болельщики, подбадривающие то одного, то другого. А я сам когда-то был неплохим плясуном, особенно любил «ползунка», и тоже принял участие в общем хоре ценителей и как-то незаметно вошел в общий тон и компанию. Но когда выяснилось, что я буду работать у них учителем по ликбезу, вокруг меня образовался свой кружок и начались разговоры.
— Ну, как живете?
— Да что ж? Наша жизнь комиссарская!