— Да я тебя удавлю раньше, — пообещал Серый.
— Дави, — покладисто кивнул Жвахин. — Можешь сейчас, пока я лежу. Это твой единственный шанс. — Он отвернулся к стене. — Тронешь — я тебя утоплю. Или ты меня, — добавил он и умолк.
Он сказал это ровно и безразлично, голос у него был равнодушный, словно речь шла о чем-то привычном, обыденном. У всех даже мороз по коже пошел, настолько ясно было: утопит.
Они все знали, при желании это не составляет труда. Промысловая палуба на корме была открыта, без фальшборта, доски от рыбы и воды становились скользкими, даже при малой волне удержаться было нелегко.
— Ладно, посмотрим, — пробормотал Серый и не раздеваясь лег на свою койку.
Позже к Серому подошел капитан и попросил озабоченно:
— Слушай, не задевай ты его. Я не хочу приключений. Черт его знает, что у него на уме. Взбредет в голову, расхлебывай потом. Спрос-то с меня…
Вокруг все боялись, что Серый не выдержит, зацепит мальчишку ненароком, и тогда жди беды, в этом уже никто не сомневался.
Вскоре Жвахина перевели на другой сейнер и дали другую комнату, история угасла сама собой. Но с тех пор Жвахина не трогали больше. Он никогда не лез первым, правда, и за других не заступался, но стоило его задеть, он не спускал.
И теперь он знал, что рассчитывать можно лишь на себя, на себя одного, — то был первый закон, который он усвоил твердо.
Жвахин втянулся в тяжелую работу, был безотказен, хорошо сносил мороз, жару, ветер, был терпелив, никогда не отлынивал и не жаловался. Через пару лет тело его стало сухим и поджарым, он был жилистым, ни жира, ни воды, вот только волосы на голове росли плохо, и он стриг их коротко, почти наголо.
Постепенно лицо его обветрилось, потемнело и со временем стало жестким, особенно выделялись на нем глаза; они светлели, когда он злился, и становились совсем белыми, если он впадал в бешенство.
Руки его от работы затвердели, покрылись мозолями, на обратной стороне кожа была шершавая, как наждак.
Знакомый матрос за бутылку сделал ему на груди наколку — женскую головку, а на левой руке между большим и указательным пальцами наколол кружевную букву Н, что означало Николай.
Жвахин не заносился, держался со всеми ровно и был что называется себе на уме, никогда не распахивал, как другие, душу — ни трезвый, ни пьяный.
И он усвоил раз и навсегда: людей вокруг много, но до тебя никому нет дела, каждый сам за себя, — усвоил и помнил крепко.
К тридцати годам Жвахин много успел. Он плавал на рыболовецких и торговых судах, работал по сезонным наборам, нанимался в геологические партии, рубил уголь на шахтах, строил железную дорогу, служил егерем в заповеднике — помотало его изрядно.
Он был легок на подъем, без раздумий срывался с места, никакая даль — будь то Чукотка, Курильские острова, Сахалин или Камчатка — его не пугала; удобства жизни для него значения не имели.
Его считали двужильным: он мог долго тянуть на пределе, когда другие уже не выдерживали, — терпел и молчал; выносливостью он был сродни вьючному животному.
Жвахин никогда не болел, не простужался, хотя приходилось спать на голой земле, и, бывало не раз, в любую погоду шагал впроголодь, с грузом рубился сквозь бурелом, переплавлялся через горные реки…
Тело его было как будто стянуто из тугих узлов, руки сродни стальной проволоке, обхватит — не расцепить; сложения он был обыкновенного, но ни один верзила столько времени не мог тащить на себе груз, копать не разгибаясь, бить шурфы, валить лес, — Жвахин оставался на ногах, когда все уже валились от усталости.
Он мог простоять три вахты подряд, мог не спать при необходимости, даже в шахте он соглашался отработать две смены, если была нужда. Его вообще не надо было уговаривать на работу: он не жалел себя, выкладывался до конца.
Но имелась одна особенность: он никому не помогал и никогда не просил о помощи.
Он всегда обходился сам, чужого участия не принимал, а в бескорыстие не верил, и если предлагали помощь, он отказывался, чтобы не быть должником.
Но ему никто и не был нужен, силы пока хватает, а если туго, надо потерпеть. И он терпел, а когда видел на стороне чью-то жалость к постороннему или был свидетелем, как кто-то по своей воле помогает другому, он считал то притворством, а притворства Жвахин не любил. В чужом участии ему мерещилась корысть или расчет, он подозревал у каждого свой интерес, у каждого к каждому, интерес или умысел, — одним словом, причина, явная или тайная.
И все реже Жвахин смотрел ночью на звездное небо — реже, реже, пока не перестал вовсе.
Только иногда вдруг, изредка, просыпалось смутное сожаление, точно он потерял что-то, но что — забыл и, как ни силился, не мог вспомнить.
Он не умел теперь плакать, душа его была защищена от обид, и чем дальше, тем защита становилась прочнее. И он не знал, не догадывался даже, что всякий человек нуждается в слезах, которые приносят облегчение.