Но сколько ни мудрила с починкой, а конец приходил. До такой ветхости все доходило, хоть чучело огородное наряжай в эти тряпки. Летом-то хорошо: можно и в трусах одних бегать. А как зимой быть? Вот и вздыхала Любаша, накладывая карман на карман, «броню» на «броню».
Уже давно все уснули в избе. Только и звуку, что ходики на стене время стригут. Оттикали час после полуночи, протикали второй… И все новые и новые заплаты ложатся на штаны, а думы все о похоронной. Как заноза, в самое сердце вонзилась эта мысль и застряла. И вдруг решила: «Сожгу письмо! И перестану терзаться… Ведь никто и никогда не дознается, что получила его. А там – что будет!..»
Один раз уже к коптилке поднесла. И уголок конверта уже крылышком светлым как бы взмахнул. Но Любаша отдернула конверт и оборвала огнистое крылышко.
Стригут время ходики: чик-чик, чик-чик… Только не видно, откуда время идет и куда отлетают секунды. И все меньше жизни, все менее последний лоскуток, к которому уже не пристрочишь и не подлатаешь самой крохотной радости.
А тут еще где-то брехливо завыла собака. Да так жалобно, словно обо всей земле, обо всех болях.
Вышла Любаша на крыльцо. На улице – темь могильная. Нигде ни фитилька тлеющего, ни даже крылышка от звездочки. Будто накрыли село неподъемным чугунным котлом да еще и шубу поверх накинули и золой завалили. И в этой омертвевшей тишине только вой собаки обо всех людях, о страхе, что надвигается. И все спят и ничего не знают.
Вздрогнула Любаша, чуть не закричала на всю улицу, на все село:
– Проснитесь!..
И скорее в дверь. На засов ее. А как ворвалась в избяной пепельный мрак, аж в пот ударило. Но теперь хоть стены виднелись и стол с коптилкой. Ободрилась чуточку. Вот она какая сила-то в огоньке, пусть даже с искорку он.
Зарываясь под одеяло, задула и этот огонек: и без того керосину в обрез. И поплотнее к Марийке. С ней на кровати спала.
А собака все нагоняла жуть. А может, и собаки-то совсем нет? Может, только мерещится? Зажала Любаша ладонями уши, а скулеж еще страшнее. Нетерпимый стал. И уже где-то рядом он, будто и на крыше, и за каждой стеной, и в каждом дальнем дворе подхватили его. А потом на затишье пошло, точно полетела изба в сторону от собачьих причитаний. И все смолкло. Такое вот бывает после грозы и яростного ливня – вдруг как бы насторожится все, даже на самой высокой веточке не шелохнется самый нежный листочек. Чего-то ждут, чего-то слушают. И бесшумно впитывается в землю мутная, грязная вода, уносит с собой в глубины все страдания, все радости.
А просочившись в подземные пласты, она течет там, по жилам земли, ручьями и реками в поисках света. И, прорвавшись наружу, снова звенит чистыми зеркальными родниками.
Вновь заскулила собака… С комариного писка начала и дошла до басовитого оглушающего воя. Так, наверное, ревут брошенные с самолетов бомбы. Любаша никогда не слышала, как они душу рвут, как свистят, но об этом ей рассказывали фронтовики, возвратившиеся из госпиталей.
Чудится, уже против избы бежит собака…
Любаша возмутилась, задрожала.
– У, гадюка! – обругала она. Спрыгнула с кровати и к окну. А на улице свет, яркий до боли в глазах. И нигде никакой собаки. А вместо нее медведь. Да выше изб и шире дуба старого, тронутого осенней гнилостью. Шагает медведь, переваливается. Тяжелее соседки Фроси. И лапу сосет. И так обсосал ее, что одни белые сверкающие мослы остались. А рядом с медведем Васятка козленком подпрыгивает и спрашивает:
– Медведь-батюшка, ты киношный или настоящий?..
Медведь разинул клыкастую пасть и завыл. Да тоненько, тоньше крохотной собачонки. И сказал сквозь слезы, жалобно, по-человечьи:
– Сейчас вот обсосу тебя, как лапу, и ты узнаешь, какой я!..
Любаша выбила окно, вылетела, схватила Васятку и в избу затащила.
– Разве можно с медведями шутить? – отругала. – Они только мертвых не трогают, а живых в клочья рвут!..
Тут и проснулась. И никакого воя. И тихо-тихо в избе. И темь. Слезла с кровати. Лапая руками стену, нашла ходики. Ощупала их, как слепая, где часовая стрелка, где минутная. Пора вставать.
Снова засветился огонек, маленький, с огуречное семечко. Первым делом Любаша взяла из своей почтовой сумки конверт с похоронной, выдвинула сундучок из-под кровати, спрятала письмо на самое дно, в уголок. Пусть лежит. А там будь что будет! И легче стало, словно хворосту воз с плеч сбросила.
Во всю мочь помогало теперь солнышко немишкинцам. Вставало рано, ложилось поздно. Глубоко прогрело землю и погнало соки по стволам и стебелькам. И каждая та живинка старалась побольше света поймать своими зелеными горстками, досыта напиться лучистого тепла.
Замотался Флеган. Надо было побыстрее сев кончить. День-то весенний год кормит – всем известно, а нынешний, может, и войну решит. Еще звезды, а Флеган уже солдаткам сеялку регулирует. Где вязли и глохли трактора, помогал женщинам коров запрягать. И все же разделали землю, забороновали.
Полыхнули поля зеленым огнем. И пошел, пошел тот огонь разгораться. И лес полыхнул, и заречные дали.