Дуглас считал удары часов, пробивающих полночь. Когда часы кончили бить, стал снова считать, сохраняя тон и ритм. Сколько раз стоял он на этой колокольне, дрожа от страха, что сторож сейчас поднимется и поймает его. У него голова кружилась и от высоты и от мысли, что можно ринуться вниз и, распластав руки, парить над городом, как птица, как коршун. Можно, если хватит отваги.
Он сидел на каменной ограде чьего-то сада на Сайкском шоссе за городом, отринув от себя все заботы, очарованный одиночеством, страшась, как бы случайный звук не нарушил его. И втайне призывая спасительный случай, который бы разрушил чары. Он решил пройти ночью три мили по шоссе, но свет полумесяца был так ярок, что получался обман: ведь эта прогулка — испытание храбрости, он хочет знать, сможет ли вынести одиночество, которое предстоит ему, и теперь понял: ему оно грозит гибелью. Но вот он опять спокоен, чувствует себя сильным, готов продолжать испытание, значит, можно на время воздержаться от унизительных укоров самому себе.
Он стоял не шелохнувшись у темного домика, закурил сигарету. Донеслись какие-то звуки снизу, из города, с которым он не может расстаться. Там знакомые лица, люди, которых он не может покинуть, говорил он себе, с которыми никогда не расстанется. Не слишком ли горячо убеждает себя? Плоть взрезана, и члены отомрут, если только не наложишь, коленопреклонясь, швы вдоль и поперек. Но дело сделано.
Он пытался вообразить исписанный лист бумаги, поддаться чарам и слов и сюжета, размотать спасательный трос, который вывел бы его целым и невредимым из этого царства лунных теней. Он видел свои заметки к роману, который хотел написать, но в этом покое они и вовсе казались нереальными. Однако мысль о писательстве — это уже нечто осязаемое, способное противостоять жуткой, непостижимой, отчаянной пустоте; ему вспомнилась где-то вычитанная строка: «Только чистый лист бумаги, нетронутый холст и молчащий инструмент могут верно откликнуться на современную жизнь», — и вот в эту минуту он по-настоящему понял эти слова, его захлестнуло многообразие и сложность мира, пронзил страх, что сковывающее голову и все растущее отчаяние, казалось, грозит безумием; это путь в никуда. Лучше попробовать «просто изображать природу»; зеркало в этом случае хоть и может быть залеплено грязью, но разбиться не разобьется. А так ли это?
Он подумал о родителях, они вкраплены в город, как рудоносная жила. Только ли благодаря им он получился тем, что есть? Если он станет таким хорошим, как хочет мать, он будет счастлив. Как легко некоторые всегда поступают правильно: вот Гарри — никогда не лжет, не держит камня за пазухой, никогда его недостатки не причиняют людям страдания; от этого не отмахнешься. Если не удастся стать таким хорошим, каким стремишься стать, — таким плохим, каким он может быть, он, во всяком случае, не будет. Слова «хороший», «плохой» время от времени возникали в памяти, как любимые в детстве уголки. Он не мог их забыть, иногда считал себя чуть не уродом из-за того, что не мог. Хорошее, плохое. Слова казались пустыми, он смеялся вместе с другими, когда слышал их. Они имели смысл, когда речь шла о поведении, целях, действиях, принципах. Но, может, все-таки они бессмысленны, когда касается мечты, воли, честолюбия; хотя нет, без нравственного идеала наверняка придешь к финишу с плачевным результатом.
Его мать сейчас сидит на низкой скамеечке у огня и потихоньку пьет чай. Ноги всунуты в шлепанцы только наполовину; даже эти старые мягкие шлепанцы слишком грубы для ее усталых саднящих ног. Сейчас, с расстояния, он жалеет, что никогда-то не мог решиться вымыть матери ноги.
— Идем спать?
— Что?
Он знает, что она слышала. Пропасть между ними так широка, их соединяет одна работа, но сколько это может продлиться?
— Не пора ли спать?
— Иди, если хочешь.
— Почему бы не пойти вместе? — старается говорить непринужденно.
— Допью чай и пойду.
— Допивай поскорее.
— Хватит, Джозеф, отстань.
Теперь так у них бывает часто. Он взглянул на нее, и от безнадежности у него потемнело в глазах. А ведь было время — они любили друг друга; теперь их чувства едва тлеют, вряд ли помогут и дети, у них своя жизнь, они их почти не видят, случайно встретят где-нибудь в городе. Терстон, пристанище и затвор, держит его как на привязи, взбадривает в нем последние крохи решимости — надо отсюда бежать.
Сейчас все его помыслы об одном — как бы отсюда вырваться: трава и впрямь зеленее по ту сторону городской стены. Пока они сидят так в этот глухой час перед полуночью, а весь город спит, кроме тех, кто трудится на фабрике в ночную смену, он взвешивает все «за» и «против», ткнется сюда, копнет там, расшатает одну опору, сделает засечку — готовится к той минуте, копятся силы для последнего рывка. Срок уже назначен — после отъезда Дугласа.
Почему это так, думал Джозеф (мысль эта доставляла боль, а он не мог с пей сладить), почему эта женщина, его любовь, его Бетти, кажется ему сейчас такой неприятной, уродливой и даже ненавистной?
16