— Четыре раза уже начинал, — сказал он, — но ничего не разберу... Какие-то иностранцы... <... > Бедный Мердяев похудел, осунулся, стал пить. <... > Однажды, придя на службу, вместо того, чтобы садиться за стол, стал среди присутствия на колени, заплакал и сказал:
— Простите меня, православные, за то, что фальшивые бумажки делаю!
Затем он вошёл в кабинет и, став перед Семипалатовым на колени, сказал:
— Простите меня, Ваше Превосходительство: вчера я ребёночка в колодец бросил!»
И начальник наконец понимает, что чиновникам чтение только во вред, и антрепренёра велит не принимать.
***
Перечитывая «Дом на набережной», я впервые обратил внимание на то, что мать Шулепы охотно соглашалась, когда сын называл её ведьмой: «Алина Фёдоровна кивала с важностью: «Да, ведьма. И горжусь, что ведьма». Её сестра соглашалась: да, ведьма, весь наш род такой, ведьминский. Быть ведьмой считалось чуть ли не заслугой. Во всяком случае, тут был некий аристократизм, на что обе женщины намекали».
Мне пришло в голову, что сразу две известные литературные дамы могут быть уподоблены Алине Фёдоровне. Или — она им.
Нет, я буду не о Серебряном веке, когда на ведьм была мода, и они размножались в литературных салонах. Мои дамы — гражданки СССР.
Собственно, одна из них ведьма как бы опосредованная: ведьма как прототип ведьмы. Я имею в виду, конечно, Елену Сергеевну Нюрнберг-Шиловскую-Булгакову. Коли она общепризнанный прототип Маргариты, то и ведьминских признаков ей не миновать. Ведьмой назвал её таинственный старик, к которому привёл Булгаков. Колдуньей нарекла Ахматова. Сюда же надо добавить уменье Елены Сергеевны очаровывая, делать людей зависимыми, и то, наконец, что в ряду её мужей и любовников не было, скажем, бухгалтеров или рядовых литераторов.
«Наконец, Е. С., по нашему мнению, была предполагаемым посредником между писателем и властью. Её воздействие на некоторые его шаги и важные решения несомненно. Особенно велика роль Е. С. в решении писать пьесу о Сталине.
Булгаков в жизни и творчестве искал сильную женщину, — напомним его упрёк первой жене, о котором она помнила всю жизнь и рассказывала нам более чем полвека спустя: «Ты слабая женщина — не могла меня вывести!» (из Владикавказа. — С. Б.). Такой казалась ему в середине 1920-х Л.Е. Белозёрская — сумевшая в юном возрасте покинуть страну, выжить в эмиграции — и принять решение о возвращении. Для него вряд ли были загадкой обстоятельства жизни в Париже кафешантанной танцовщицы. В конце 1920-х идеальный тип был найден им в Е. С. и дорисован в Маргарите романа», — пишет М. О. Чудакова («Материалы к биографии Е. С. Булгаковой // Тыняновский сб-ник, М., 1998. Вып. 10. С. 607—643).
Вторая же дама нашего сюжета, это понятно, Лиля Брик. Ведьмой первым, кажется, её назвал Пришвин. Но статус ведьмы был очевиден многим её современникам. Среди прочих свойств её было привлекать и завлекать мужчин только высокого социального статуса.
Вот и Алина Фёдоровна легко переходит от одного высокопоставленного «бати» Лёвки к другому, не только не разделив их печальных финалов, но и не снижая в новом браке своего благополучия. Ну, для полного сходства, ещё и к сестре в Париж ездит.
И все они никогда не работали, не служили, не зарабатывали себе на кусок хлеба.
***
Подумал, что в советской литературе сама поэтика повествования напрямую зависела от кубатуры жилища персонажей. В зарубежной не то. Да и в русской дореволюционной.
Вот, скажем, повествование с каморки Раскольникова естественно переходит вместе с ним в уютную квартирку старухи-процентщицы. И различие комнаты Мышкина у Иволгиных с огромным мрачным домом Рогожина или покоями генерала Епанчина не сказывается на поэтике повествования, как и пребывание дворян Толстого в кавказской хате. А вот тексты советских писателей, где герои обитают в коммуналке или подвале, словно бы художественно разделены с теми, действие которых происходит на изрядной жилплощади.
Порой автор через героя рисовал пропасть между сознанием жильца коммуналки и обитателя большой отдельной квартиры, что очень наглядно в «Доме на Набережной».
Но не в буквальных описаниях жилья дело. Самый текст Андрея Платонова или Зощенко пребывает в другом эстетическом измерении, чем Пастернака или Алексея Толстого. Впервые подумал об этом над строками Пастернака:
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проёме
Незадёрнутых гардин.
В подвале и даже хрущёвке такого не напишешь.
***
Как страшны «Сентиментальные повести» Зощенко, как там силён и заразителен ужас перед жизнью вообще. От года в год мне становится всё очевиднее его трагическое мироощущение, которое принимали — кто за юмор, кто за социальный протест.
***
Каждый год вновь и вновь поражаясь, перечитываю «Сентиментальные повести», и по степени новых открытий могу сравнить только с перечитыванием Гоголя.
И — каждый раз, открывая, вновь и вновь испытываю любопытство и страх: чем-то он сейчас меня — удивит? — озадачит? — напугает?